Она сморкается и говорит, что очень сожалеет, что так ответила на его вопрос, что она не хочет надоедать, но у нее такое впечатление, что она должна вкратце объясниться. Он говорит, как ей будет угодно, но, если ей от этих разговоров слишком грустно, он предпочел бы, чтобы она молчала, ему сполна хватит и этого… но если вам от этого легче, то, конечно…
— Okay, okay… Раздраженно.
Замкнулась. Ему это знакомо. Теперь ему следовало бы извиниться за свою откровенность: ее жизнь, ее невзгоды, у него не было никакого желания обременять себя всем этим, он избегает всяческих слез, ненавидит признания, выносит их, только если они касаются его самого, ну а в настоящем случае очевидно, что… Она покашливает, протирает оконное стекло носовым платком, придвигает к нему вплотную лицо и через несколько секунд отодвигается, замечая, что идет дождь и это хорошо, а то было душно, как перед грозой.
Он не реагирует, размышляет, действительно ли она на этом остановится или все-таки примется говорить, что, конечно же, более вероятно: возвращается ее голос, неровный и как бы пропитанный заоконной молочной тьмой. Он плавает в обширных прорехах ее рассказа, где речь идет об окончательном разрыве, на сей раз о достоверном факте, о свободе, которая вызывает страх. Мужчина, как понимает он, связь с которым была довольно трудной не только из-за географического расстояния. Приезжала всегда она. Этот путь она знала наизусть, днем ли, ночью, уже давно безрадостно, тоска от поездки, облегчение по возвращении, все шло из рук вон плохо, но она начинала заново, всякий раз возвращалась туда с надеждой, такой смехотворной надеждой… Она с легким смешком вздыхает, ощупывает, глядя наружу, одной рукой свой шиньон, потом меняет положение ног, одергивает юбку, цедит что-то сквозь зубы, прежде чем совершенно недвусмысленно заявить, что теперь все кончено, это было в последний раз: она забрала все свои пожитки, все, что оставляла у этого типа, пока там жила, вот чемодан, поэтому-то он такой тяжелый… Продолжение растворяется в певучем потоке на краю его замедленных и разрозненных, как при приближении сна, мыслей, отдельные всплески которых вызывают, возможно, более настойчивые интонации, или просто то или иное слово, или даже безмолвие… Isn’t it?[20] вдруг говорит она. Он вздрагивает, чешет голову: да, да… Вы тоже?.. Он что-то бормочет. Она замолкает, выпрямившись, локти на столике, ладони прижаты к щекам, повернувшись к исполосованному дождем грязному стеклу.
— Хельсинки… выдыхает она с ударением на первом слоге, и так произнесенное слово добавляет городу воздуха и воды.
Он забыл море, морское освещение, и как он любил шагать, шагать в одиночку по песчаному берегу, до бесконечности… в желании… Она советует ему обязательно туда съездить, и не важно, что ему скажет сын, когда он позвонит ему из Гамбурга, было бы глупо поворачивать на середине пути, тем более, добавляет она, что там он наверняка почувствует себя в своей тарелке: женщины там умеют помалкивать, мужчины не разговаривают…
Он ничего не говорит, отключается, тогда как она, похоже, продолжает не слишком вразумительно распространяться на общие темы, пока наконец, предоставленная говорить в пустоту или пресытившаяся собственными словами, не смотрит на часы, выискивая пучок света тем же жестом дальнозоркого, что и в прошлый раз: через час они будут в Оснабрюке, тогда совсем рассветет, надо бы попробовать пока хоть немного поспать…
Она приподнимает свою большущую дорожную сумку и ставит ее на сиденье перед собой. Освобожденное таким образом место рядом с ней свидетельствует от обратного о предохранительной функции этого багажа, баррикады, за которой она укрывалась и неожиданное упразднение которой его смущает. Она вытаскивает из своего пакета носовой платок, тщательно протирает колпачок термоса, завинчивает его, бросив, как ему кажется, искоса на него взгляд, затем, с шумом отпустив металлическую крышку прикрепленного под столиком мусорного ящика, втягивает голову в плечи, прикрывая рот ладонью чуть-чуть на манер проштрафившейся девочки.
Такое ощущение, что он ее знает. Он мог бы дать ей имя, имя одной из своих кузин или одной из подруг сестры, в которую был влюблен в пятнадцать или шестнадцать лет, эта девическая игра, когда она как будто бы вернулась в спальню, чтобы раздеться, оставив дверь за собой приоткрытой: ладно, а теперь я посплю… Эта манера сказать такое, подпустить в голос, в свои сначала оживленные, потом медлительные движения в поисках наилучшего положения для бедер, головы, стесненных огромным чемоданом ног, что-то слегка чувственное и скрытное, вставляя в послание, официальное объявление о предполагаемом сне, своего рода приглашение, ему, располагать оным как заблагорассудится, располагать ею спящей, словно она смогла всколыхнуть его самые тайные желания, тело спящей женщины, теплое, предложенное, его коснуться, вдохнуть его, не видя ее лица, не будучи видимым ею, немыми и оторванными от начала до конца, Вера… одно лишь ее дыхание и ее стоны, которыми, по его впечатлению, он мог в совершенстве управлять, абсолютно никуда не торопясь, спокойный, тайное наслаждение в самом безмолвном провале в их ночах, куда она, казалось, погружалась в ожидании, в упреждении дневных суровостей… и, возможно, именно это и связывало их таинственным образом друг с другом на протяжении тридцати лет, нечто нетронутое, так ни разу и не замаранное и неоскверненное никаким словом, никаким намеком, тайно присутствующее между ними в песках их сна, смутное воспоминание о котором при пробуждении делало сносным неизбежное повторение тяжеловесных ритуалов, начиная с пикировки уже за завтраком, словно любезности подобными утрами могли им изменить… Никогда за почти уже три года, на которые она его этого лишила, он не позволял себе так напрямую поддаться этой ностальгии, этой боли только что в коридоре…
И теперь, когда датчанка, сбросив тапочки, подобрала под себя ноги, укрылась курткой и прислонила меньшую сумку в качестве подушки к закраине окна, слегка перед тем потянувшись, серия движений одновременно и скромных, и резких, на которую, упорно разглядывая на фоне двери свой ботинок, он заставил себя не обращать внимания, его злоба из-за отъезда вновь поднялась во весь рост, его нетерпение, очевидно, самолет, прямой самолет в Хельсинки, бесполезно звонить Людо из Гамбурга, не так важно, в каком состоянии, она его поймет, его гнев, его ярость, все эти унижения, начиная с самого начала, эта отставка, и сцены, стоило ему начать сопротивляться, протестовать. Во всем она навязала ему свою волю, свой образ жизни, и, позволь ей природа, она бы наплодила, чтобы отгородиться от него, не только Людо, но и других сосунков, на свою сторону и против него, которому она очень быстро подобрала роль отца-тирана, рассказывая направо и налево, что именно из-за него, из-за его невозможного характера Людо поместили в пансион, что из любви к своему единственному сыну она пошла на эту безмерную жертву, а потом поддержала его в желании учиться за границей, где это стоило сумасшедших денег, но для Людо было ничего не жалко, и вполне нормально, что платит отец, в конечном счете, помимо этого он для своего сына и палец о палец не ударил… Он удивлялся, замечая время от времени по выпискам со счета, что Людо переводились крупные суммы — вдобавок к тем, что автоматически перечислялись первого числа каждого месяца для оплаты квартиры и на текущие расходы. Она утверждала, что ему нужно покупать книги, обувь, теплую куртку на зиму, но все это было заложено при отъезде в его бюджет, замечал он с отвращением к той жизни избалованного ребенка, которую она продолжала поддерживать, чтобы иметь возможность по-прежнему заправлять им и на расстоянии, негодуя на все это скрытничанье, махинации, принимаемые у него за спиной решения, на это очевидное и оскорбительное пренебрежение, ведь деньги, что ни говори, зарабатывал все-таки он, он единственный из троих корячился ради их комфорта, их удовольствий, ваших удовольствий, подчеркивал он, на что уязвленная Вера молниеносно…