Монастырская келья! Снова и снова надо было подумать, чтобы решиться посадить себя под ее замок! Все «за» и «против» в нем попеременно прогоняли друг друга.
Я теперь таков же, как перед поездкой к траппистам, говорил себе Дюрталь, но решение мне предстоит принять более тяжкое: Нотр-Дам де л’Атр было лишь временным приютом; отправляясь туда, я знал, что навсегда не останусь; пришлось пережить неприятные минуты, но только минуты, а сейчас речь идет о приговоре бесповоротном, и если я заключу себя в это место, то уже до смерти: это будет пожизненное заточение без пересмотра дела, без права на помилование; а аббат говорит об этом как о чем-то очень простом!
Что же делать? Отказаться от всякой свободы, превратиться в простую машину, вещь в руках совершенно незнакомого человека? Боже мой, да сколько угодно! Но для меня есть и более неприятные вопросы: прежде всего литература. Ничего не писать, отказаться от того, что было занятием и целью моей жизни — тяжело, но на эту жертву я бы согласился; но писать… писать и знать, что твой язык будет ощипан, промыт в дистиллированной воде, обесцвечен кем-то другим, быть может, святым и ученым, но не имеющим, в отличие от святого Иоанна Креста{83}, никакого чувства прекрасного, вот это уже очень тяжко! Я понимаю, что там перебирают, как крупу, ваши идеи с богословской точки зрения; иначе и быть не может; но стиль! А в монастыре, насколько я знаю, ничто не отдается в печать без прочтения аббатом, а тот имеет право все пересмотреть, все переделать, все, что ему угодно, выкинуть. Ясно, что лучше было бы перестать писать, но и тут у меня не будет выбора: из послушания надо будет покориться ордену, излагать тот предмет и таким образом, как потребует аббат.
Вот это барьер так барьер, если только мне не попадется какой-нибудь необычайный наставник! Ну и, кроме этого вопроса, который меня беспокоит больше всего, есть и другие, над которыми стоит подумать. Судя по тому немногому, что мне рассказали два здешних священника, благодетельного цистерцианского безмолвия у черных монахов нет{84}. Но как ни совершенны эти чернецы, они все же люди; иными словами, там сталкиваются в непрерывной борьбе группировок симпатии и антипатии, причем ограничение узким кругом предметов, незнание того, что делается во внешнем мире, неизбежно превращает болтовню в склоку;
в конце концов, в этой среде начинают интересоваться лишь пустяками, чушью, которая превращается в важные события.
Там старой девой станешь, и как же должны вскоре наскучить эти разговоры, в которых все заранее известно!
Наконец, есть еще и проблема здоровья. В монастыре всем правят рагу да салаты; желудок в самый короткий срок расстраивается, не высыпаешься, сокрушительной телесной усталостью пренебрегаешь… Веселого мало, да и прельститься нечем! Как знать, вдруг после нескольких месяцев такого физического и умственного режима впадешь в безвыходное уныние, вдруг скудость монастырского карцера вскоре доконает, доведет до полной неспособности думать и работать?
И Дюрталь приходил к выводу: о монастырской жизни и мечтать сумасшествие; лучше уж остаться в Шартре; но едва он решал, что никуда не поедет, как медаль обращалась к нему другой стороной.
Монастырская келья! Да ведь нет же другого логического, другого чистого образа жизни! И нечего за сердце хвататься, это все пустяки. Прежде всего, что здоровье? Разве он не помнил, что было у траппистов, где и питание гораздо постнее, и режим гораздо строже![60] Так и тут к чему заранее беспокоиться?
Взглянем с другой стороны, разве он не понимал необходимости бесед, мудрости расчета, благодаря которому одиночество кельи нарушается как раз в тот момент, когда одолевает скука? Это и есть профилактическое средство от душевных пустопорожних терзаний, а общие прогулки обеспечивают гигиену души и тонизируют тело; ну а если и допустить, что монастырские разговоры пусты, разве трепотня в миру дает больше? Наконец, разве посещения монахов не намного предпочтительней встреч с людьми всякого состояния, всякой породы, всякого разбора, которые приходится терпеть во внешней жизни?
А кроме того, чего стоят эти мелочи, бирюльки среди великолепного целого монастыря? Что весят ничтожные пустяки в сравнении с миром и весельем души, воспаряющей в радости богослужений, в исполнении молитвенного долга? Или волна литургии не все смывает, не уносит, как соломинки, малые пороки людей? Разве не так, с переменой ролей, в притче о сучке и бревне[61] замечаются малейшие недостатки других, когда ты сам намного ниже их?
И вот заключение моих рассуждений: что ни говори, смирения мне недостает, думал Дюрталь. Мысль его прервалась. Сколько сил, раздумывал он дальше, нужно, чтобы соскрести коросту грехов! Быть может, в монастыре я и отчищусь от этой ржавчины. Он мечтал о жизни очищенной, о душе, омытой молитвой, отдыхающей вместе с Христом, который, быть может, тогда, не слишком запачкавшись, войдет в ее глубину и там останется жить. «Только о такой судьбе и можно мечтать! — безмолвно кричал он. — Решайся!»
Но тут приходила новая мысль и окатывала ушатом холодной воды. Это ведь опять начнется жизнь в коллективе, лицей; в монастыре придется наново привыкать к казарме!
Он падал навзничь, потом пробуждалось желание противодействия, и он терял терпение. В конце концов, бурчал он, в монастырь заточаются не для того, чтоб там было уютно, это тебе не курорт духовный; туда, надобно думать, отправляются во искупление прегрешений своих, чтобы приготовиться к смерти; а коли так, что толку болтать о том, какого рода неудобства придется там вытерпеть? Надо решиться принять их и не ослабевать, вот и все!
Но действительно ли он желал скорбей и покаянья? Дюрталь трепетал и не решался ответить. Из глубины сознанья поднималось робкое «да», но тотчас же заглушалось воплями боязни и кошмаров. И что ж тогда ехать?
Он явно путался, а когда кавардак укладывался, думал об отсрочке, о компромиссе, о каких-то безобидных хлопотах, о заботах настолько терпимых, что это уже как бы и не заботы.
Я совсем дурак, думал он наконец; я же барахтаюсь в пустоте, хлопочу о словах и обычаях, которые мне неизвестны. Первым делом следовало бы отправиться в бенедиктинский монастырь, а то и в несколько, для сравнения, и представить себе, как же, собственно, там живут. Наконец, надо выяснить вопрос о живущих при монастыре; если верить аббату Плому, участь живущего зависит от доброй воли отца-настоятеля, который может стать удавкой, а может дать дышать, смотря по тому, насколько властный у него характер; но полно, так ли это? И в Средние века были живущие; значит, они подчиняются светским установлениям!
И вообще все это низко и не по-божески! Нечего копаться в текстах, разбирать, насколько снисходительны разные формулы; надобно согласиться на все безусловно, смело броситься в воду; надо всего себя отдать Богу, вот что! Иначе монастырь получится мещанским домом, а это вздор. Все мои опасения, колебания, компромиссы — постыдны!
Так-то оно так, но где же взять силу, чтобы вымести из себя всю душевную пыль? В конце концов, когда стремление, чередующееся со страхом, чересчур досаждало ему, он искал убежища у Божьей Матери Подземелья. После полудня капеллы закрывались, но он проходил туда через дверцу у входа в ризницу в самом соборе и спускался в кромешной темноте.
Добравшись до крипты, став рядом с алтарем, он вновь ощущал неверный умиротворяющий запах сводов, закопченных восковыми свечками; он шел посреди мягкого теплого запаха ладана и подземелья. Света было еще меньше, чем поутру, ибо горели только маленькие лампадки, словно сквозь тонкую апельсиновую кожуру освещая багрово-позолоченным светом сажу на стенах.
А если он поворачивался к алтарю спиной, перед ним бежала прямо вперед низкая аллея нефа, в конце которой, как в конце туннеля, виделся дневной свет, и это было жаль, потому что при нем становились видны и отвратительные картины в честь важных событий церковной жизни Шартра: посещение собора Марией Медичи и Генрихом IV, Людовик XIII с матерью{85}, г-н Олье подносит Богородице ключи от семинарии Сен-Сюльпис и шитое золотом платье; Людовик XIV на коленях перед Божьей Матерью Подземелья; остальные фрески, слава Богу, казались утраченными: они все-таки терялись в тени.