«Играть, только играть! Немедленно! Без раздумий!» Оттокар мгновенно вскинул смычок.
Лоб покрылся холодным потом. «Не приведи Господь еще раз начать проклятую „Андулку“!» Но при первом движении смычка он, к своему ужасу, – даже в глазах потемнело – понял, что его неодолимо тянет повторить песенку, и он бы пропал, если бы на выручку не пришли звуки шарманки за окном, и он с какой-то безумной поспешностью ухватился за эту пошловатую уличную мелодию:
Девушке с бледным лицом
Век не бывать под венцом.
Парни желают с румянчиком,
Чтоб миловаться с розанчиком.
Расцветайте, цветочки мои…
Но из этой попытки ничего не вышло. Ненависть, исходившая от графини, парализовала руки, он едва не выронил скрипку. Словно сквозь пелену тумана он видел, как Поликсена тенью скользнула к напольным часам возле двери, откинула холщовый чехол и, сдвинув с мертвой точки стрелку, установила ее на цифре VIII. Оттокар догадался, что это означало час свидания, но его радость угасла при страшной мысли, что от графини ничто не может укрыться.
Костлявые старушечьи пальцы нервно рылись в вязаном кошельке, и юноша понял: сейчас она преподнесет какой-то сюрприз, подвергнет его столь ужасному унижению, какое он не смел даже вообразить.
– Вы… сегодня… славно… помузицировали… Вондрейц, – отчеканив каждое слово, произнесла графиня, после чего извлекла из кошелька две мятые бумажки и протянула их студенту. – Вот ваши… чаевые… И купите себе за мой счет брюки… поприличнее, эти уж совсем засалились.
Он почувствовал, как невыносимый стыд сковывает сердце.
Последняя ясная мысль: он должен взять деньги, главное – не выдать своих чувств. Всю комнату размыла какая-то серая мгла, он едва мог различить фигуру Поликсены, часы, гофмаршала на портрете, рыцарские доспехи, кресло. Лишь два мутных окна сверкали, точно в желтозубом оскале. Оттокар понял: графиня накинула на него холщовый чехол, который ему не сбросить до самой смерти.
Он не помнил, как спустился по лестнице и оказался на улице… А был ли он вообще там, наверху, в этой комнате? Но мучительная рана в душе развеивала сомнения. К тому же он сжимал в руке деньги, подачку графини. Он рассеянно сунул их в карман.
И тут до него дошло: в восемь часов к нему придет Поликсена. Он услышал, как часы на башнях отмерили четверть часа и как вдруг залилась лаем собака. Этот лай был подобен ударам бича: неужели у него и впрямь такой убогий вид, что его облаивают псы из богатых домов?
Оттокар стиснул зубы, словно пытаясь заглушить мучительные мысли, и с дрожью в коленях пустился бежать в сторону дома… Но за углом он остановился, перед глазами все плыло… «Нет, только не домой. Прочь отсюда, чтобы больше не видеть Праги». Жгучий стыд пожирал его. «Лучше уж головой в воду!» С запальчивой решимостью юной души он рванулся было вниз, к берегу Влтавы, но тот, «другой» одернул его, будто сковал ему ноги, нашептывая лживые предостережения: утопившись, он-де наверняка предаст Поликсену. Этот голос коварно подменял собой то, что действительно удерживало Оттокара от рокового шага, – инстинктивную волю к жизни.
«Боже, какими глазами я буду смотреть на нее! – неслышно возопил он. – Нет, она не придет, – пытался успокоить себя Оттокар, – она не может прийти. Все кончено!» Но от этой мысли еще сильнее заныло сердце. Как же он будет жить, если она не придет, если он больше не увидит ее!
Показались полосатые черно-желтые ворота. Оттокар вошел во двор Далиборки. Он чувствовал, что ближайший час обернется страшной, бесконечной пыткой: если появится Поликсена – он будет уничтожен стыдом; если она не придет – грядущей ночью он может сойти с ума.
Оттокар в ужасе посмотрел на башню с гладоморней – круглый белый шлем ее торчал из-за разрушенной стены, возвышаясь над Оленьим рвом. Было смутное ощущение, что она все еще живет своей жизнью душегуба – сколько жертв лишилось рассудка в ее каменной утробе, но Молох до сих пор не насытился – и вот после векового летаргического сна требует новых.
Впервые со времен детства он увидел в ней не творение человеческих рук, а гранитное чудовище с ядовитым нутром, которое, подобно ночным хищникам, может переваривать все живое вместе с костями. В башне было три яруса, перемычки между ними прорезали круглые отверстия, образуя шахту – глубокий пищевод от пасти до желудка. Наверху в былые времена она из года в год перемалывала ослепших от тьмы осужденных, потом их полумертвыми спускали на веревке на средний ярус к последней кружке воды и корке хлеба, где они доживали последние дни, если, обезумев от шедшего из глубины трупного смрада, не бросались вниз, туда, где гнили останки их предшественников.
В осененном липами дворе веяло влажной вечерней прохладой, но окно домика было все еще открыто.
Оттокар тихонько присел на скамейку под окошком, боясь потревожить старую, измученную подагрой женщину, которая, вероятно, уже спала. Он силился хотя бы на время забыть все, что пережил за этот вечер, как-то оттянуть муку ожидания – наивная детская попытка обмануть свое сердце…
И тут он все-таки дрогнул, почувствовав неодолимую слабость, к горлу подкатил комок. С невероятным трудом юноша подавлял душившие его рыдания. Из-за окна донесся бесцветный, словно приглушенный подушкой голос:
– Оттокар?
– Что, матушка?
– Оттокар, ты не зайдешь поесть?
– Нет, я не голоден. Я уже поел.
За окном снова воцарилась тишина. В комнате раздался тихий металлический звон часов. Пробило половину восьмого. Студент сжал губы и судорожно сцепил ладони: «Что мне делать? Как же мне теперь быть?»
Вновь послышался голос:
– Оттокар?
Он не откликнулся.
– Оттокар?
– Что, матушка?
– Почему… почему ты плачешь, Оттокар?
Он выдавил из себя нечто похожее на смех.
– Я? С чего ты взяла? Я вовсе не плачу. Даже и не думал.
Ответом было недоверчивое молчание.
Он оторвал взгляд от исполосованной тенями земли. «Хоть бы ударили в колокола. Неужели тишина будет длиться бесконечно?»
Он всматривался в багряный окоем, и тут все же нашлись какие-то слова:
– Отец дома?
– Он в трактире. Скоро небось придет.
Оттокар порывисто поднялся.
– Тогда я тоже выйду на часок. Спокойной ночи, мама!
Он взял футляр со скрипкой и взглянул на башню.
– Оттокар?
– Я здесь. Окно закрыть?
– Оттокар… я ведь знаю… Ты не в трактир идешь, а в башню.
– Да… это потом… Там лучшее место для упражнений. Спокойной…
– Она опять придет в башню?
– Божена? Бог мой… ну да… наверно. Иногда она приходит, если есть свободный часок… Мы оба не прочь поболтать немного… Отцу что-нибудь передать?
Голос за окном стал еще печальнее.
– Думаешь, я не знаю, что это не Божена? Я ведь слышу походку. Кто весь день батрачит, не бывает так легок на ногу.
– Опять ты что-то выдумываешь, мама. – Он попытался рассмеяться.
– Ладно, Оттокар. Закрой-ка и в самом деле окно. Так будет лучше. Я хоть не услышу тех страшных песен, которые ты всегда играешь при ней. Мне хотелось… я могла бы помочь тебе, Оттокар!
Уже не слыша последних слов, он поспешил со своей скрипкой к пролому в стене и по неровным каменным ступеням взлетел на деревянные мостки у входа в верхний ярус башни. Студент попал в полукруглое помещение с узким окном, напоминавшим расширенную в метровой толще стены бойницу, оно выходило на юг, и был виден собор, паривший над Градом.
Для отдыха посетителей, ежедневно поднимавшихся в башню, здесь была расставлена кое-какая мебель: грубо сколоченные стулья, стол с графином воды и старый, потертый диван. В полумраке вся эта рухлядь казалась приросшей к стенам и полу. Маленькая железная дверь с распятием вела в камеру, куда два столетия назад была заточена графиня Ламбуа, прабабка Поликсены. Покойница отравила своего мужа и, прежде чем умереть в полном умопомрачении, вскрыла себе вены и кровью нарисовала на стене портрет убиенного. А еще дальше находился каменный мешок в шесть квадратных футов, с глухими стенами – один из узников куском железа выдолбил в кладке углубление, в котором мог поместиться человек. Тридцать лет он вгрызался в стену и, если бы сумел продвинуться еще на пядь, – доскребся бы до воли, чтобы рухнуть в Олений ров.