Иногда она выказывала такие чувства, которые грели его, подобно нежной материнской любви, но это всегда было мгновенной вспышкой, через секунду-другую его уже окатывала волна ледяного презрения, почти ненависти.
В чем тут дело, он понять не мог, сколько ни пытался. Похоже, причиной тому – сословные амбиции, вошедшие в плоть и кровь; быть может, сказывалось психологическое наследие древних дворянских фамилий Богемии, у которых за несколько столетий выработалась несокрушимая привычка видеть в окружающих всего лишь безропотную челядь.
Ее любовь к нему – если о таковой вообще можно вести речь – никогда не облекалась в слова, зато ужасающее высокомерие графини зачастую бывало весьма красноречивым, пусть даже оно выражалось скорее в жестком тоне, нежели в смысле ее слов.
В день конфирмации Оттокару надлежало сыграть на своей детской скрипочке чешскую народную песню «Андулка, моя милая, любимое дитя…». Позднее, по мере совершенствования исполнительской сноровки, ему стали под силу и вещи из благородного репертуара – хоралы, серенады и даже бетховенские сонаты, но никогда – хорошо ли, плохо ли у него получалось – на лице графини нельзя было заметить никаких признаков одобрения или неудовольствия.
Он и по сей день не мог с уверенностью сказать, способна ли она вообще оценить его искусство.
Порой он пытался тронуть ее сердце собственными импровизациями и по тем переменчивым флюидам, которые исходили от крестной матери, угадать, нашел ли он ключ к ее душе, но часто случалось так, что при каких-то огрехах, когда скрипка немного завиралась, он чувствовал, что ему отвечают внезапным приливом любви, и, напротив, ежился от молчаливой ненависти графини, когда его смычком водила рука вдохновенного мастера.
Возможно, в силу безграничной сословной спеси, которая была у нее в крови, она воспринимала его мастерство как посягательство на привилегии своей породы, и тогда ее душила ненависть; может быть, в ней говорили также инстинкты славянки, повелевавшие любить лишь слабых и несчастных. Или же все выходило совершенно случайно, но, как бы то ни было, между ними оставалась непреодолимая преграда, сокрушить которую он уже и не надеялся, так же как не нашел в себе смелости подойти к окну и выглянуть наружу.
– Итак, пан Вондрейц, можете начинать, – сказала она, как всегда, привычно бесстрастным тоном, когда Оттокар, отвесив молчаливый почтительнейший поклон, открыл футляр, достал скрипку и взялся за смычок.
И еще больше, чем прежде, погружаясь в прошлое (возможно, так подействовали переживания в саду Вальдштейнского дворца и вид этой серой комнаты, означавшей для него давно застывшее время), он без раздумий, ненароком выбрал песенку своей конфирмации, глуповатую и сентиментальную «Андулку». Уже после первых тактов Оттокар опомнился и в испуге посмотрел на графиню, но она не выказала ни удивления, ни досады. Старая дама пустыми глазами смотрела куда-то в пространство, как и ее супруг на портрете.
Постепенно он начал варьировать мелодию, следуя мгновенным подсказкам вдохновения.
У него была характерная особенность: он как бы отделял себя от своей игры и мог воспринимать ее как удивленный слушатель, будто не он, а кто-то другой извлекал эти звуки – некто, заключенный в нем самом, но все же не он, а скрипач, о котором Оттокар не знал ничего и не мог сказать, как он выглядит и какова его натура.
Воображение уносило его в чужедальние края, погружало в такую глубь времен, которая недоступна человеческому взору, и он извлекал из этих глубин невиданные звучащие сокровища. Это настолько захватывало юношу, что стены вокруг исчезали и его обступал новый и вечно обновляющийся мир, сверкающий красками и полный звуков. И порой казалось, будто мутные стекла промываются потоками света, и он вдруг открывал за ними сказочное царство несравненного великолепия, белокрылых мотыльков, танцующих в воздухе, – живой снегопад в летнюю пору. И вот он уже видел себя шагающим по нескончаемым жасминовым аллеям, он шел, хмелея от любви и прильнув к горячему плечу девушки в подвенечном уборе, и всем существом впитывал аромат ее кожи.
А потом, как нередко бывало, холстина вокруг портрета гофмаршала превращалась в ливень светлых, пепельных волос, они обтекали девичье лицо, рот чуть приоткрыт, а из-под соломенной шляпки смотрят большие темные глаза.
И всякий раз, когда оживали эти черты, которые во сне, наяву и в минуты мечтательного забытья настолько сроднились с ним, что он ощущал их как свое истинное сердце, ему казалось, будто в нем по ее тайному приказу просыпался тот, «другой», и тогда голос скрипки приобретал неожиданно мрачную окраску, словно смычком водила яростная, чужеродная жестокость.
Створки двери, ведущей в соседнюю комнату, вдруг раскрылись, и в гостиную тихо вошла та самая девушка, которая занимала его воображение.
Лицом она напоминала даму в наряде эпохи рококо, изображенную на одном из портретов в доме барона Эльзенвангера. Столь же юное и прекрасное создание…
В проеме мелькнуло несколько пар кошачьих глаз.
Студент спокойно и без всякого удивления смотрел на девушку, как будто она была здесь всегда. А чему, собственно, удивляться? Она же вышла из него самого и просто встала чуть поодаль!
Он продолжал играть и не мог остановиться. Он играл упоенно, забыв все на свете, кроме своих грез. Он видел, как они стоят рядом во мраке склепа базилики Св. Йиржи, трепещущее пламя свечи, которую несет монах, тускло отражается на черном мраморе статуи – полуистлевшая женская фигура в лохмотьях, высохшие глаза, а под ребрами в разорванном чреве вместо ребенка – свернувшийся кольцами змей с омерзительной, плоской треугольной головкой.
И музыка становилась речью, говорила голосом монаха, монотонным и замогильным, который ежедневно бормочет, как литанию, свою притчу в назидание посетителям склепа:
«Много лет назад жил в Праге один ваятель, у него была женщина, с коей он, потакая своему любострастию, состоял в греховной связи. Когда же заметил, что любовница его понесла, заподозрил ее в неверности, подумав, что она изменила ему с другим мужчиной. Злодей задушил ее, а мертвое тело бросил в Олений ров. Там оно было изъедено червями, а когда его нашли, то в скором времени изловили и убийцу. Вместе с трупом его заточили в склеп, где в наказание ему надлежало высечь в камне фигуру убиенной и обезображенной, а по завершении работы ваятель сей был колесован…»
Оттокар вздрогнул, пальцы замерли на грифе скрипки, он очнулся от забытья и прояснившимися глазами увидел вдруг за креслом графини девушку, которая с улыбкой смотрела на него.
Не смея, да и не в силах шевельнуться, он словно оцепенел, а смычок прирос к струнам.
Графиня Заградка сверкнула лорнетом.
– Ну что ты стоишь, как чурбан. Играй же, Оттокар. Это – моя племянница. А ты не мешай ему, Поликсена.
Студент не двигался, только рука со смычком упала, точно при сердечном спазме.
Полная тишина. Не меньше минуты длилась немая сцена.
– Так и будешь стоять?! – гневно воскликнула графиня.
Студент встряхнулся, едва совладав с руками, которые теперь предательски дрожали, и скрипка тихо и жалобно запела:
Андулка, моя милая,
Любимое дитя…
Воркующий смех юной дамы прервал простенькую мелодию.
– Лучше скажите нам, господин Оттокар, что за прелестную вещь вы играли перед этим? Фантазию? – И, подчеркивая каждое слово паузой, Поликсена задумчиво добавила: – Мне… так живо представился… склеп у святого Йиржи… господин… господин Оттокар.
Старая графиня чуть заметно вздрогнула, ее чем-то насторожила интонация, с какой племянница произнесла эти слова.
Смущенный студент пробормотал что-то невразумительное. На него в упор смотрели две пары глаз: юные были исполнены такой всепоглощающей страсти, что его бросило в жар; старые же впивались холодным подозрительным взглядом, словно сверля и пронзая его насквозь клинками лютой ненависти. Он не знал, кому ответить своим взглядом, опасаясь нанести глубочайшее оскорбление одной и выдать свои чувства другой даме.