Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тогда Оппок-ойим решила мудрее — она купила на корню Мефодия-юрфака со всеми его странностями — от чемоданчика и до Кун-охуна, мочащегося теперь уже не на станции, а за домом Оппок-ойим, в яблоневом саду — на буйноразросшуюся от обилия фосфора и мочевины шевелюру своего законника, обеспечила ему полный прижизненный пансион — от водки до огурца, но взамен заставила его вспоминать и рассказывать всё прочитанное им в тот самый злополучно-дымный день.

За Мефодием записывал некий мальчик-сирота, которого за каллиграфический почерк и за смышлённость рекомендовала Оппок-ойим 11-ая школа с прохудившейся крышей. Оппок-ойим не только отремонтировала крышу, но и отправила директора школы Имомалиева по профсоюзной путёвке в «Артек», воспитывать тамошнюю шантрапу нашим манерам.

…Тем временем мальчишка записывал на пергаменте из бычьей шкуры, но вскоре после того, как Оппок-ойим заметила, что Толиб-мясник гонит ей вместо бычьей шкуры шкуру с корейских собак, плюнула тому в лицо и достала обыкновенной 800-граммовой финской бумаги формата А-4, да вот Мефодий, боясь окончания синекуры, стал изредка привирать, и вставлял свои нелепые истории, которые потом исследователи, завезённые Оппок-ойим через влиятельного Шаломая, уличили за подделку. Так история с железной дорогой самого Гумера оказалась целиком вымыслом, свои вопросы эксперты поставили и на истории сталинского призыва в партию — Кун-охуна, и ещё бог знает на чём, но не ко всему имел отношение лишь Мефодий.

Дело в том, что, узнав о двадцатипятке за каждый лист, весь Гилас принялся строчить истории, но когда Нахшон по фамилии то ли Доннер, то ли Штоннер, стала беспощадно разоблачать эти фальшивки, население стало действовать хитрее: дескать, вот и мы топили листами Гумера свои очаги, да вот пострел-то наш, оказывается, прочёл несколько страничек, запомнил, подлец, никак из головы не выветрит! Вот послушайте-ка…

Поначалу мальчишка-сирота из 11-ой школы записывал всё подряд под передиктовку Мефодия, мучившего всех своими перекрёстными допросами, потом в комиссию по наследию включили и Нахшон, что к тому времени внезапно постарела от горя и потеряла память, жившую доселе лишь мужем. Но, впрочем, он не лишилась своей непримиримости, хотя, как знать, может быть её базедову болезнь все принимали за въедливость, выпучившую ей глаза?

И тогда поток бумаг и рассказчиков к Оппок-ойим мало-помалу иссяк, но не иссякла народная молва. Ортик-киношник за бутылку водки с огурцом, взамен на кисть и гуашь, рассказывал секретарше музыкальной школы историю Гопала и Сотима, Наби-однорук, пойманный Райником-итотаром[101] за своей профессией — расхищением социалистической собственности, вещал тому историю Гаранг-домуллы, прострелившего себе пипиську, отводя при этом от себя сторожевую двустволку немца. Гаранг-домулла, к тому времени уже мёртвый, снился Толибу-мяснику и пугал того его собственным внуком.

Словом, и пошло, и поехало. Помимо официальной комиссии, назначенной Оппок-ойим, объявились какие-то собиратели-самоучки, которые пару раз даже пытались торговать на кок-терекском базаре самописными книжицами, но прослышавшая об этом Оппок-ойим сняла с погрузок и мочепускания Кун-охуна и назначила тому новое занятие — избивать самозванцев. После двух-трёх показных избиений, самописцы в Гиласе исчезли, но кто-то из проводников, приторговывавших чаем, рассказывал, что видел такие же списки где-то в степях среди казахов.

Впрочем, это нас уже не касается, как не касалось это и Оппок-ойим. А коснулось её вот что.

Когда Шаломайские эксперты уже отделили было зёрна от плевел, правда, не зная, что кому и чему принадлежит, Оппок-ойим на всякий случай быстро переплела все четыре списка — один в оленью, другой — в тюленью, третий в крокодилью, а четвёртый список, который якобы явно не принадлежал Гумеру, но мог быть в равной степени либо ранней подделкой Нахшон, поздним вымыслом Мефодия или же честно записанной народной легендой — переплела в дверной, обивочный дерматин и сложила на полгода отстоя, для проверки того, что случится и по какой книге — в свою самую дальнюю и глухую комнату, где хранила письмо от своего мужа Муллы-Ульмаса-куккуза, и, заперев комнату на ключ, вшила ключ в амулет, который носила на шее с дней свое комсомольской юности.

Пока проходят эти полгода, можно вернуться к нашим листам, начинающимся с обгорелой фразы столь же неожиданно, сколь неожиданно и обрываются.

…соседству с ним. Эта Ногира года два назад осталась под первым пущенным поездом, потеряв в этом приключении часть рассудка и все пальцы правой кисти — кроме безымянного, на котором сидело стеклянное колечко. И вот он пристрастился водить эту двенадцатилетнюю дылду к себе. Летними выжженными днями, когда вся округа спала, а Ногира сидела у своей калитки, чертя единственным пальцем по пыли, он проходил мимо, как будто по воду и противным самому себе голосом говорил как бы невзначай:

— Ногира, манда хурозканд бор, йийсанми?

— Хэ, — отвечала она и готовно вставала с места.

— Уйга секин бориб тургин, бир йула котган нонам олип чикасан, хупми, ман хозир сув олип кайтаман…[102]

Её и не нужно было обманывать, это-то и было противно, что всякий раз назло себе он начинал с нехитрого, нелепого обмана, как будто ещё кто-то мог их подслушать…

Она неистребимым инстинктом чуяла, как надо незаметно шмыгнуть в его калитку и ждать, пока тысячу раз озираясь по сторонам, он не войдёт с глухой улицы к себе во дворик, как будет делать вид, что накрывает воду крышкой, ищет и готовит сухари для скота, а потом, вытянув их руке, несёт в сторону тандырхоны[103], где, затаившись, как мышка, сидит эта дебилка.

Он заходил в тандырхону, закрывал за собой её кривую дверь и в полосках рассекающего, пыльного света, проходил к ней, укладывал её на хлопковую шелуху и, стянув с неё штаны, начинал тыкаться в её мясистую, ещё детскую и безволосую пипку своим огромным, красным…

— Буни оти нима? — шептал он, глотая слюни.

— Куток, — заученно отвечала она.

— Ман сани нима кивотман?

— Сиквотсиз…[104]

От этих слов он распалялся вовсе и нажимал чуть больней, чем следовало, отчего девочка начинала стонать, да так по-настоящему, как будто он и вправду ввёл в неё свой тычущийся в мякоть одноглазый циклоп. Тогда он опускал его ей между ног и уже не сдерживался. Она кряхтела от тяжести, и когда, колясь и блаженствуя от хлопковой шелухи сквозь её промежность, он выстреливал семенем вглубь, девочка расслаблялась вместе с ним и спрашивала лет на пять запоздало:

— Энди хуроз канд берасиз-а?

Он обтирался хлопковой шелухой и садился на лестницу, торчавшую к дымоходу над тандыром. Она, стоя, надевала штаны и, увидев её раскрасневшуюся письку, он возбуждался опять. Тогда он подзывал её к себе и говорил:

— Хурозканд киссамда. Ол узинг![105]

Она лезла левой рукой в один карман, натыкалась лишь на толстую и раздувшуюся пустоту, потом своей покалеченной рукой тыкалась в другой и выковыривала единственным пальцем прилипший к потному карману леденец, упёршись остальной культёй в его и вовсе безпальцевый обрубок.

Тогда он просто вытаскивал разболевшийся от напряжения свой стыд и она, сося свой заработанный петушок, бесстыдно, но в благодарность водила единственным безымянным пальцем по нему, чертя всё те же непонятные письмена, которые завтра, как всегда, будет чертить в полдень по выжженной пыли ау…

…Потом следует ещё один обожжённый кусок, в котором невозможно разобраться, а дальше несколько целых и связанных страниц, но явно не нахшоновского почерка.

вернуться

101

собакострел

вернуться

102

— Ногира, у меня есть петушковый леденец, хочешь?

— Да.

— Тогда иди тихо ко мне, заодно принесёшь и хлеба для скотины, а я сейчас вернусь.

вернуться

103

сарайчик, где стоит печь для выпечки хлеба

вернуться

104

— Ты знаешь, как это называют?

— Х… й.

— А что я с тобой делаю?

— Е..те.

вернуться

105

— Петушок у меня в кармане. Возьми его сама!

63
{"b":"170434","o":1}