Хамид Исмайлов
Железная дорога
Вместо эпиграфа
… о Боже! И создал же Ты столь совершенное чудо Своё! Старик смотрел краешком глаза в ту сторону, где, склонившись над Книгой, сидел мальчик, и странно-неуправляемые чувства вытравливались наново в его отполированном и чистом сердце. Бывает так, что среди сосредоточенной молитвы саму молитву заменяет незаметно мысль о молитве, которую можно изгнать лишь ею же самой — подняв голос в распев и его же услышав, но, прости меня Всевышний, не давалось это старцу, достигшему казалось бы не разового просветления — удела бьющихся, но беспрерывного равного света, каюсь, о Боже, тысячекратно, нет, не давалось… Он давно уже оставил пустым царство снов и миражей вживь, чтобы подозревать в этом некое наваждение или кошмар, однако мысль его трепетала как мотылёк — между Создателем и Творением, прости нас Боже, грешных, и опять его бледный взгляд падал на читающего Книгу мальчика…
Со скрежетом крутящегося обратно — ровного до этого колеса, он вернул свою душу в небывалые, незапамятные времена — почитай в этот божий возраст — прочёл сто раз кряду «Вал-аср» и сто раз вдобавок «Икраъ», но Боже Всемилостивый и Всемилосердный, всякий раз, когда на язык его души ложились слова о сироте, ум его размывал возводимые всю жизнь стены, и как лишённый в одночасье опеки — беспризорно озирался по сторонам, чтобы наткнуться в неизбежный раз на это светлое лицо, доставшееся ему от Бога…
Три сотни раз принеся покаяние, старик отложил разогретые чётки и отпустил себя, оставив решать всё Аллаху. Вопрос — это путь от конца к началу, сомнение — дорога назад — он знал это сердцем и умом, и всё же он окаянно решился. Детства ли я возжаждал в своей последней несмиренности, повтора ли непроторённого пути — думал он сокрушённо и неодолимо… Плоть ли во мне восстала на последнем издыхании, неусмирённая, неусмиримая?..
Этого мальчика семь дней назад привёл к нему Мирза Хумаюн Ардашер, собравшийся в восставший Балх. Вы столп нашей непопранной веры среди моря тщеты и непокаяния, — сказал он в тот поздний час. — Мальчик рос сиротой и знает вкус горечи, дабы оценить всякую минуту смирения и покоя под вашим оком. Среди сплошного разврата и блуда лишь ваша святая обитель оставляет мне право на надежду. И пусть же мой мальчик крепко держит полу вашего халата и следует за вами по дороге праведной и прямой…
Старик вспоминал эти слова воина, которому стоило многого не посадить мальчика в седло и не погнать в песчаную, пыльную бурю впереди себя в Балх, навстречу битвам и скитаниям, и он оценил тогда эту отверженность отца; сквозь устоявшийся покой своего духа он не воспротивился тогда некоему едва заметному, противоречивому движению души, и теперь он безостановочно каялся перед Всевышним, Которому, как видно, угодно было испытать старца ещё один — нескончаемый раз. Но волен Он делать всё, что угодно Ему!
Он украдкой взглянул ещё раз на мальчика, читающего Книгу и как будто бы почуяв набирающуюся тяжесть его бесшумного прежде взгляда, мальчик поднял глаза. Ресницы его взмахнули тёмной тенью и тенью же их чёрные, ясные глаза поднялись навстречу взгляду смущённого и застигнутого врасплох старика. Он отвык встречаться впрямую с юными глазами — ученики ответствовали ему не подымая глаз, но в этом взгляде — и это почуял смятённой душою старик — не было ученичества, глаза, привыкшие к ровному свету Книги, как бы задержались, задержали в себе этот ровный и неостановимый свет, и душа, грешная душа маялась перед ним, как словно мотылёк, не знающий, что делать с этим светом.
На седьмой день, когда мальчиком была заучена тридцатая часть Книги, вперекор вековым правилам старец неожиданно для всей такъи[1] объявил чиллу.[2] Правда и в том, что чиллу объявил он не всей такъе, а лишь мальчику, возбудив тем самым долгие и бесплодные сомнения учеников, и даже некую ревность к мальчику, удостоенному посвящения в немыслимо скорый срок. Нет совершенства в человеческом мире. Сам Хафиз Сафаутдин Шайх тем вечером после халки[3], размышляя очищенным сердцем о жизни, заметил среди круга посвящённых, что Учитель отяготился годами, проведёнными им в пустыне одинокого отречения и совершенства… Сердце Богу, помыслы собранию, — повторил он изречение святого Бахаутдина и собрание разошлось по ночным, мигающим свечками кельям, продолжать свои сомнения и грешные споры.
Лишь в чиллахоне не горело в эту ночь никакой свечи. Предоставленная природе, ограждённой лабиринтом стен, отражаясь в которых, ночной свет отражался о самоё себя в подземелье, она лишь была тем местом, где мысль возвращается к самой себе, и кровь, пропитанная ею, шлифует несовершенное сердце.
Мальчик, ведомый по дороге совершенного духа Учителем, после ночной молитвы осваивал столпы простейшей по форме молитвы Ихлас, о Том, Кто Един, Кто не рождён и не рожает, и нет Ему сравнения в этом мире. Первые тысяча повторов оставались на языке, не отлипая от плоти, и горсть сушеного изюма, дозволенная Учителем, пускала сладкие побеги меж растрескавшихся слов, и он называл это пустыней, откуда начинается путь…
Привыкшими к темноте глазами старик разглядывал это совершенное лицо, безгрешное в своём неведении и ещё не вступая на Путь, призванный им самим, уже чуял некий холодок, веющий на его сердце. «Что же случилось со мной, о Аллах? Зачем же Ты кладёшь мне на плечи то бремя, что, быть может, мне уже непосильно?» — и вновь он принимался за следующую тысячу молитв, погребая под её успокаивающей признанностью весь рой своих никчёмных сомнений.
На третье утро, когда после предрассветной молитвы мальчишка прикорнул над шелестящей от утреннего, проникшего даже сюда в далёкое подземелье сквозняка Книгой, старик впервые за многие годы почуял предательскую влагу в своих настороженных глазах. О чём была эта влага, когда он возблагодарил Создателя за то, что мальчик не видит его в минуту слабости и мягкодушия, ведь именно в тот день, занёсший им незаметно свежей воды для омовения и другую горсть ореховых ядрышек с кишмишом Порсо Мухаммад, ставя их на каменную полочку в дальнем углу, заметил свет исходящий не от Учителя, но — Боже Всеблагой! — от мальчика.
Свечки сгорали за свечками, заблудший в этих глубинах подземелья мотылёк, вспорхнувший ли из-за изюма, дорожа своей единственной на многослойную и гулкую пустоту жизнью, бился о каменный отсвет потолка, и лишь на девятый день, истомившись, упал и сгорел в огне. И даже этот вечный образ, дававший всегда последнюю решимость старцу, вызвал впервые род оторопи и испуга, и мальчик, почуяв сбой в мерном шелесте губ Учителя, внезапно обернулся, и неизбежная усталость глаз будто бы стряхнула с себя пыль бесчисленных молитв…
Старец тогда совладал с собой, он знал непреложно, что Путь тем и Путь, коль скоро встав на него пусть заведомо, пусть произвольно, ты обрекаешь себя на то, что уже Путь ведёт тебя, и даже так: ведёт тобой, — смирение с неизбежностью этой истины давало ему прежде успокоение, но теперь даже это неимоверное усилие воли не могло затмить ощущения, что Путь — это не то, что начинается с первого дня тревоги, оставшейся сзади и пронизывающей спину, и даже не то, что считается свершением — пусть даже это мерцающий впереди сороковой день, привидевшийся на день девятнадцатый — нет, старик обречённо вдруг ощутил, что Путь — это расстояние, разделяющее его и мальчика — эти два шага вбок между ними двумя коленопреклонёнными, эти два шага вбок, которые никогда не преодолеть, не осилить, не свершить…
На двадцать седьмой день мальчика охватил жар. Хафиз Сафаутдин Шайх, неслышно заносивший тем утром в подземелье воду для омовений и уносивший горшки с редкими испражнениями, потерявшими всякий запах, и тот заметил, что даже камень ниши не столь холоден как бывало — мальчика трясло, и старец поначалу решил, что мальчик наконец достиг Долины страхов, где правили джинны, но странное и непривычное чувство ведомости, а не ведения, испугало старика: он поспешил духом в гущу этих страхов и галлюцинаций, где джинны плясали языками огня, где пляски кончались соитием, где бесы, как новорожденцы, хватали маской твоё лицо, твоё тело, и, влезая в них, творили всё, что тлетворно хотели. Нечеловеческим усилием воли старик складывал из языков огня это единственное слово «Аллах», как заговор, как оберёг, как спасение для них обоих, и когда огни опали, изредка вздрагивая последними непокорными язычками, старик увидел, что мальчик шепчет не молитву, восславляющую имя Милостивого и Милосердого, но зовёт мать свою, имя которой неведомо ему за давностью смерти… Пот лился с него струями, мешаясь сразу же под намокшей чалмой с мутными слезами — отчего же слёзы детские так мутны? — недоумевал старик, ведь шёл уже тридцатый день, и к этому времени заражённые отшлифованным духом все отправления этого бренного тела становились чистыми и неслышными, а тело, само тело, начинало бледно светиться… Откуда, из каких неизвлекаемых глубин эта муть?