Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так вот, жена Кун-охуна, с которым за воинственными рассказами о тюркской старине, коротал свои ссыльные и ветеранские вечера Мулла Ульмас-куккуз в перерывах занятий с рязанским учителем математики, а потом между любовью с заждавшейся Оппок-ойим — Джибладжибон-бону была ссыльной калмычкой. Её сослали вслед за мужем, первым секретарём, прохудившимся перед партией, и этот первый секретарь, потерявший за обильным секретарством все навыки простой степной жизни, быстро скончался, так и не доехав до исторической родины — Надмонголья, зато Джибладжибон, потерявшая всё наетое за время правления мужа, осталась при чёрном живучем теле, которое оказалось на редкость упорным и в той же мере религиозным. Казалось, сошло с неё всё советское, а остаток оказался древнее древнего — целыми днями она лепила будд из черного хлеба, из-за которого дрались остальные. Именно таких ели у неё с неким привкусом недоумения Мулла Ульмас-куккуз с Кун-охуном, а дважды в год — на масленницу и Рождество и этот странный да болезненный сельский учитель из Рязани по нерусскому имени Исаич…

Глава 23

Мальчик засыпал уже не помня где: на кладбище или на чердаке — повсюду была одна ночь, полная безмолвия и сна, и снилась ему иная жизнь, давно забытая им — кишлак, лежащий в котловине гор и видный отсюда, с перевала, как на ладони — каждой линией своих улиц и дворов, обсаженных высокими пирамидальными тополями, мимо которых мальчик шёл ко двору, где он родился.

Как будто кто-то невидимый сопровождал его в этой дороге и расспрашивал его: «А расскажи-ка, что у вас здесь? А здесь?» И он легко, как можно говорить о том месте, где родился и рос свои первые годы, рассказывал как самому себе, идущему за собой — этому невидимому. Вот, — говорил он, — парк, в котором он бегал с другими детишками детского сада, играя в гуси-лебеди, а воспитательница играла тем временем на баяне и пела о мерцающих звёздах и о слове, что связывало мальчонку и Наденьку — о любви. Тополя здесь были просторны и полны воздуха, который летом был синего цвета, а к осени превращался в прозрачно-жёлтый, кружащийся вместе с плавными и медленными листьями, как вода вокруг рыбок в аквариуме.

А вот навес, что называется в колхозе сараем; в этот сарай их приводили после занятий в школе, и здесь, сидя на мешковинах и фартуках, нагруженных только что сорванными, а потому тёплыми и липкими табачными листьями, они в кругу нанизывали эти листья на бечёвки для просушки. Руки от иглы, похожей на шашлычный шампур, а больше от самих нанизываемых листьев становились липкими и душистыми, и когда их грязи, мажущейся по лицам, не могла сносить учительница, они отправлялись отмываться и забирались под вывешенные длинным-длинным рядом листья, и в этом дурманящем пространстве высыхающего табака, живой земли и тёплого солнца, лежали до тех пор, пока не приползали за ними следующие, а потом и сами девочки.

А вот здесь, на болотах Какыр-саем, где только начни бегать босиком и пойдёт холодная и грязная жижица между пальцев, они пришли играть в футбол с караванцами…

Но не об этом он хочет рассказать. Он хочет рассказать о своей бабушке. Нет, не об этой, от которой он ушёл, о другой, о той, к которой и ведёт своего незримого спутника и кому рассказывает какая удивительная у него бабушка. Вы знаете, высоченная и худая. И если сказать по правде, похожая на грифа. У бабушки Ойимчи не нос, а огромный клюв, и глаза от этого очень острые. Но это ничего, хотя в детстве одно время он сам её боялся как коршуна. Не из-за вида, нет, просто мама…

Так оно и случилось. Этой зимой она приехала за ним, и он стоял на базаре со своими лепёшками, когда Озода — племянница Оппок-ойим, сказала, что к нему приехали опять, и все расхохотались, а расхохотались они потому, что знали уже о письме Рузи-жинни, и мальчик не успел подумать о случившемся, как увидел, что по снегу, засунув ладони в рукава наперекрёст, вся в чёрном, высокая и страшная, шла его бабушка. Казалось, горная птица опустилась на их вонючую станцию, и мальчишка, против своей воли, силой, наверное, незапамятной памяти весь сжался как мышонок, не умея оторваться от этой картины, которая запечатлелась в нём как в давнишней раме давнишнего окна с двойными стёклами и ватой посередине, означавшей снег…

Да, а что касается Рузи-жинни, то эта тётя-дура вдруг ни с того, ни с сего надумала приехать к ним на поезде почти за тысячу километров и припёрлась сюда на базар и при всех, отложив своего грудного младенца, стала липнуть к мальчишке, закатывая плач по его матери и слюняво лобызая сироту. Чего она плакала, если это не были ни сорок дней, ни год поминок? Она и всю махаллю заставила сбежаться в их двор, когда, знакомясь с бабушкой, опять ревела почему-то о нём, называя его своей родной печёнушкой, селезёнушкой, кровинушкой.

А потом она попросту стала жить у них. В те дни на пакхаузах грузили тыкву и почти каждый день дети приносили по две-три заработанные кривые тыквы, а бабушка, особо не изощряясь, готовила попеременно то тыквенные манты, то тыкву в молоке, а то просто тыквенный суп. Днями Рузи сидела во дворе, кормя своего ребёнка и грызя тыквенные семечки. Так прошло много дней. Столько, что бабушка уже стала наводить справки о Рузи у мальчика, не удовлетворяясь долгими вечерними разговорами с ней самой.

Мальчик знал, что зовут её все Рузи-жинни, а за что — определённо ничего сказать не мог. Мальчика устраивало её присутствие ещё и потому, что для прокорма всех нужна была тыква, а поэтому базар, о котором Рузи могла бы разнести сплетни на весь кишлак, как-то сам по себе отошёл на невидимый, задний план. Правда, младенец её плакал по ночам, и она успокаивала его тем, что говорила скорее не для младенца, но для бабушки, что главное на свете — это добро, а поскольку они приехали сюда по доброте, то следует терпеть и расти… Ребёнок засыпал, но подолгу ещё ворочалась бабушка, постанывая при этом как при приступах своего ревматизма.

Они уже почти не разговаривали по вечерам — бабушка не высыпалась ночами, а потому сразу же после тыквенного ужина ложилась спать. Днями же она стала уходить сама на базар с тазиком поджаренных наспех тыквенных семечек. В один из таких дней, как потом рассказывали пацаны, к ним во двор вошёл усатый и хромой мужчина, и следом раздался вопль Рузи, собравший тут же всю махаллю ко двору. Оказалось, что муж протратил всю свою пенсию, чтобы разыскать эту дурную дочь дурных родителей, которая по какому-то поводу решила «обидеться» или как это называется у узбеков «аразлади», а раз при «обиде» принято уходить к родителям или же в худшем случае к родственникам, то поскольку Рузи была круглой сиротой, то ничего лучшего, как сбежать за тысячу вёрст, она не придумала, и вот за это-то колошматил её костылем и молотобойным кулаком этот усатый и хромой муж. Словом, увёл он её в свой горный кишлак, как уводят заблудших коров.

А спустя месяц она прислала письмо, прочитанное мальчиком при всех старушках махалли, в котором Рузи слово в слово писала то, что говорила ночами своему младенцу, как будто бы писала это письмо посреди ночи, пока усатый и хромой муж спит, а младенец скрежещет своим плачем, так они подумали ещё и потому, что эти бессмысленные слова о пустой доброте прерывались неожиданной припиской бабушке: «А вот вы день и ночь пожирая тыкву и сами стали толстой тыквой!» — и эти слова так подействовали на бабушку, что на какое-то мгновение её оплывшее и беспомощное лицо и впрямь напомнило кривую тыкву, так вот об этих словах и раздался смех на базаре, когда узнали, что за мальчиком приехали опять…

Но когда они увидели идущую по снегу чёрную и огромную бабушку, все заткнулись как один, или это мальчик оглох и только видел краешком глаз, как все полезли поправлять свои гирьки или прятаться под прилавки; вот так и хотелось идти теперь мальчику впереди того, кто всё это слушал за спиной, но никого в этом горном селении не было видно, как не было видно и этого самого, следующего за спиной. От этого мальчику казалось, что он летит по воздуху, чтобы опуститься за глиняным дувалом во дворе, обсаженном урюком и вишней.

35
{"b":"170434","o":1}