Даже расстреляв двоих крестьян, не унялись каратели. Всё допытывались про Семку-матроса, про тех, кто подбивал скрывать от немцев хлеб и скотину, кто заседал в батрацком комитете; ни с того, ни с сего открывали стрельбу поверх голов из пулеметов.
Но ничего не помогло: молчали крестьяне.
Тогда пошли в толпу помещик с полковником. Укажет на кого помещик, каратели того и тащат за собой, отводят в сторону. Вот приблизился помещик к деду с Миколкой, сурово глянул.
— Кто такие? Что-то не припоминаю ни тебя, старик, ни хлопца этого.
— Я тоже с тобой не знаком. Не приводилось встречаться, — процедил сквозь редкие свои зубы дед Астап.
— А ты, старый черт, отвечай, когда у тебя спрашивают! Шутки шутить я с тобой не буду… Кто и откуда? — орет пан-барин, а сам аж раскраснелся от злости.
— Человек я — вот кто, — упрямо промолвил дед.
Рассвирепел помещик, схватил деда Астапа за плечи. Поднял тут дед Астап руки, и увидел их пан-барин: костлявые, худые, с вечными мозолями, с въевшимся в кожу нагаром от деповского железа, с несмываемыми следами мазута… Глянул на них помещик и задрожал весь.
— Недаром ты отираешься тут, среди мужичья! Из рабочей банды, видать, из деповских…
Сорвался голос у пана-барина, сипит, щеки трясутся. Подскакивает к Миколке, спрашивает:
— Говори, кто этот старик?
— Мой дедушка.
— Ах, вот оно что! И кто он, твой дед, такой?
— Ну дед… Просто дед — и все тут!
— А ты сам откуда взялся, щенок? Кто ты такой?
Хотел Миколка сказать, что никакой он не щенок, а самый настоящий сын большевика, да поймал взгляд деда Астапа и спохватился, негромко проговорил:
— Я дедушкин внук…
— А фамилия твоя?
И опять поймал Миколка взгляд деда Астапа и вымолвил только:
— Не знаю.
Будто змея какая ужалила того пана-барина.
— В погреб их обоих! — завопил во всю глотку.
И потащили конвоиры Миколку с дедом к мужикам, которых охраняла усиленная стража.
Между тем солдаты согнали коров и крестьянских лошадей. Помещик отбирал часть себе, а остальную скотину немцы собирались отправить на станцию. И все кружились над пепелищем черные вороны, и дымились плетни да деревья в садах. А под обгорелой грушей лежали двое расстрелянных крестьянских парней.
Миколку с дедом и других мужиков повели куда-то под конвоем. И подгоняли их гусары смерти — в черных венгерках и черных фуражках. Со страшными черепами на околышах. На металлических пряжках ремней тускло сверкали оттиснутые буквы немецких слов: «С нами бог!»
Каркали вороны в продымленном воздухе.
Вспыхивали в лучах солнца штыки винтовок.
Загоняли каратели людей в погреб.
В НЕМЕЦКОМ ПЛЕНУ
Погреб оказался низким, сырым, с грязными стенами. Небольшое окошко забрано железной решеткой. Сквозь решетки иногда видны сапоги — прохаживается взад-вперед часовой. Второй часовой сторожил дверь, к которой вела сверху лесенка. Из-за двери то и дело раздавался злой окрик — чтобы не смели узники разговаривать друг с другом, сидели молча. Набралось тут человек тридцать. Батраки панские, кузнец, запольские мужики. И у всех одна думка: что их ждет, когда же придет избавление от немцев и от помещика? А может, смерть впереди? Кто-то попытался дознаться у часового:
— Что станете делать с нами? Часовой, вероятно, кое-как понимал чужой
язык. Сообразил, о чем спрашивают. Наклонился к окошку и со всего размаху воткнул штык в землю: дескать, вот что будет с вами.
И побежали мурашки по спине у Миколки. Тяжело дышать стало. Да и всем остальным невесело. Стали укладываться на полу, чтобы хоть во сне забыть про тревогу-беду. Кто-то выкатил из угла старую бочку, на ней пристраивался. Разговаривали потихоньку и мало. Без слов каждый понимал — нельзя немцам ничего говорить, никого выдавать нельзя. И невольно посматривали на одного мужика; бородка у того клинышком, сам в новом кожухе, беспрестанно крестится да тянет:
— Спаси, господи… Боже мой! Спаси, господи…
Молодой крестьянин не сдержался, в сердцах сказал:
— Да перестань ты боженьку своего звать. Прожил жизнь собакой, так хоть умри человеком!
Мужик с бородкой клинышком умолк на минуту и опять за свое — «спаси, господи». А прислушавшись, можно было разобрать в шепоте и другие слова:
— Боже, я не утаю… И кто грабил пана… Господи, не скрою тех большевиков-подстрекателей… Боже, спаси…
Окружили его потихоньку, кулак к носу поднесли, предупредили:
— Помалкивай, божья гнида! Рот раскроешь — не видать тебе больше белого света. Заруби на носу — выдашь кого, не жилец ты на земле. Не эти вот руки, так другие найдутся, все равно придушат тебя, огнем-пламенем пустят твое поганое добро!
Мужик сжимал дрожащей рукой бородку и трясся, словно его лихорадило.
А был это церковный староста из соседнего села, и попал сюда совершенно случайно. Всего-то он боялся — и крестьянских бунтов, и немцев, и большевиков. Отовсюду ждал беды. Больше всего за жизнь свою опасался. Мужиков знал — они слов на ветер не бросают. Всех их не перебьют. Значит, рано или поздно отыщутся люди, которые сумеют посчитаться с ним. Потому и трясло его, как в лихорадке, потому и втягивал, как улитка, голову в плечи, молился господу-богу.
С самого начала возненавидел этого мужика с бородкой клинышком Миколка. Собственными руками, казалось, заткнул бы ему поганый слюнявый рот, из которого только и слышишь: «Боже мой… Богородица благодатная…»
Как же! Известно, какая она благодатная,
та богородица! Просидели так в погребе до вечера. Проголодались. Часовой только и дал им, что по кружке мутного солдатского кофе, горького, холодного. Дед Астап хлебнул и сплюнул:
— Тоже мне — еда называется…
К вечеру по лесенке спустился в погреб офицер и стал поодиночке выпускать арестованных наверх. Вскоре вывели и деда с Миколкой. По каким-то коридорам вели, по закоулкам, и наконец очутились они в большой, красиво обставленной комнате. За столом восседали полковник и помещик, а по сторонам офицерье немецкое.
— Обыскать! — тотчас раздался приказ. Солдаты тщательно обыскали Миколку
и деда. Из карманов достали две печеные картофелины и торжественно отнесли их на бумаге на стол. У деда за пазухой нашли сверток каких-то тряпиц. Обоих подтолкнули поближе к полковнику. Тот поглядел-поглядел да как рассмеется вместе с помещиком:
— И это называется люди! Опора большевиков… Варвары, дикари… Питаются, как первобытные люди… Скоты… Дай таким свободу! Дай таким власть! А они ведь хотят владеть землей, фабриками, заводами, достижениями культуры… Так я ж им покажу культуру! Настоящую культуру, европейскую, немецкую! — И повернувшись к одному из офицеров, полковник рявкнул: — На два года в концентрационный лагерь! За участие в беспорядках…
— Разрешите доложить, господин полковник, что эти люди, — и офицер показал на Миколку и на деда, — эти люди оказали нам в лесу сопротивление.
— Три года тюрьмы! — гаркнул полковник.
— Разрешите доложить, господин полковник, одного солдата его императорского величества он, этот мальчишка…
— На каторгу! — заревел полковник.
Офицер приблизился к столу, осмотрел сверток, который нашли у деда Астапа, и вдруг, вытянувшись в струнку и щелкнув каблуками, снова — к полковнику:
— Осмелюсь уточнить, господин полковник, у этих людей были при себе боевые патроны…
Помещик даже привстал с кресла — то ли со страху, то ли от неожиданности. Поднялся и полковник, глаза у него налились кровью и весь он как-то ощетинился вдруг, раздулся. Потом выскочил из-за стола, подлетел к Миколке с дедом и давай кулаками махать. Выкрикнет что-то по-немецки и отскочит подальше, словно Миколка с дедом могут выхватить из-за пояса пистолет и пальнуть в него.
Да, попали они в историю! А все из-за кого? Из-за деда Астапа. Надо же, «орудию» припрятать догадался, а про патроны и забыл. Но обижаться некогда и не место, да и жаль деда… Старик ведь, разве все упомнит…