Он что-то промямлил в ответ.
— А? — сказал я.
— Играл, — пробурчал он.
— Врешь!
Он повернулся и злобно уставился на меня черными глазами.
— Играл!
— Представляю, что за команда!
Уходя из раздевалки, мы не разговаривали. По дороге на профориентацию, когда проходили мимо кабинета мистера Хоппера, он поднял голову и подмигнул мне. Потом показал головой на Пелагутти: мол, понимаю, какое ты выбрал сокровище, — но как я сам-то принял этого обалдуя за бейсбольную звезду? Потом мистер Хоппер снова опустил свою кварцованную голову над столом.
— Теперь, — сказал я Пелагутти, — ты повис на мне до конца сезона.
Он шаркал впереди меня молча, и бычьему его заду не хватало только хвоста, чтобы отгонять мух — он приводил меня в ярость.
— Врун несчастный! — сказал я.
Он обернулся со всей быстротой, на какую способен бык:
— Никто на тебе не повис. — Мы стояли на лестничной площадке, от которой отходил коридор со шкафчиками; ребята, поднимавшиеся за нами по лестнице, остановились и слушали. — Никто на тебе не повис, соплеед!
И я увидел волосатый кулак, летящий прямо к моему рту. Я отклонился, но поздно, и услышал хруст у себя в переносице. Средняя часть тела у меня пошла назад, голова и ноги — вперед, и, согнутого буквой «с», меня отнесло назад метров на пять прежде, чем мои ладони уперлись в холодный мрамор пола. Альби обошел меня и вошел в кабинет профориентации. В это время я поднял голову и увидел, как туда же входят черные туфли мистера Руссо. Я почти уверен, что он видел, как Альби меня саданул, но доказательств у меня нет. Никто, включая меня и Альби, об этом случае никогда не упоминал. Возможно, я был не прав, назвав Альби вруном, но если он блистал в бейсболе, то уж не знаю, среди каких игроков.
Для контраста представлю Дьюка Скарпу, тоже бывшего преступника, который пришел к нам в том году. И Альби, кстати, и Дьюк были не из нашего района. Оба жили на другом краю Ньюарка, в «Нижней шее»[80], и Совет по образованию перевел их к нам только после того, как Альби выгнали из двух других школ, а Дьюка — из четырех. Совет надеялся, подобно Марксу, что высшая культура в конце концов поглотит низшую.
Альби и Дьюк не уважали друг друга: если Альби решил завязать, то Дьюк, бескостно-грациозный, скользкий тихушник, чувствовалось, что-то затевал. И хотя теплых чувств они друг к другу не питали, Дьюк всегда таскался за Альби и мной, понимая, мне кажется, что если Альби презирает его, то потому, что видит его насквозь, — а такого приятеля легче выносить, чем того, который презирает тебя, потому что совсем не понимает. Если Альби был бегемотом, то Дьюк — рептилией. Я? Не знаю; в других видеть животное легче.
В обеденный перерыв мы с Дьюком иногда занимались спаррингом в коридоре перед кафетерием. Он не умел отличить хук от джеба и не любил ссадин на своей смуглой коже и беспорядка в прическе; но с таким наслаждением нырял, уклонялся, закручивался, раскручивался, что, наверное, согласился бы заплатить за удовольствие поиграть со мной в змея. Он гипнотизировал меня, Дьюк, задевал некую слизистую струну в моей душе, тогда как Альби искал и напрягал какую-то более глубокую и, надеюсь, более благородную.
* * *
Но кажется, Альби у меня выходит каким-то ангелом или агнцем. Поэтому расскажу, что мы с ним устроили мистеру Руссо.
Руссо верил в набор своих тестов так же, как его родители-иммигранты (и родители Альби, и, возможно, он сам) верили в непогрешимость папы. Если тесты показали, что Альби будет адвокатом, значит, он будет адвокатом. Что до прошлого Альби, оно как будто только укрепляло веру мистера Руссо в свое пророчество: спасение светилось в его глазах, когда он занимался Альби. В сентябре он дал ему прочесть биографию Оливера Уэнделла Холмса[81]; в октябре заставлял беднягу еженедельно выступать экспромтом перед классом, в ноябре задал ему написать доклад о Конституции, который написал я; в декабре — окончательное унижение — отправил Альби, меня (и еще двоих, обнаруживших юридические наклонности) в суд округа Эссекс, чтобы мы увидели «настоящих юристов в деле».
Было холодное ветреное утро, и, когда мы, отщелкнув свои окурки в статую Линкольна на площади перед судом, стали подниматься по длинной белой цементной лестнице, Альби вдруг повернулся кругом и пошел по площади обратно к Маркет-стрит. Я окликнул его, а он закричал в ответ, что все это уже видел, — и теперь он уже не шел, а бежал к людным улицам центра, преследуемый не полицией, но прошлым. Он не счел Руссо дураком за то, что тот послал его в суд, — нет, он слишком уважал учителей; думаю, он решил, что Руссо хочет ткнуть его носом в это прошлое.
Поэтому неудивительно, что на следующий день после физкультуры Альби объявил об открытии военных действий против учителя профориентации — первом преступлении, запланированным им после того, как он встал на путь добродетели. Он очертил мне план действий и предложил сообщить его остальным ученикам. В качестве посредника между Альби и дисциплинированным, не привлекавшимся к суду составом класса я был поставлен у двери в кабинет и каждому входящему сообщал на ухо этот план: «После десяти пятнадцати, как только Руссо отвернется к доске, наклонись и завязывай шнурки на туфлях». Если одноклассник отвечал недоуменным взглядом, я показывал на Пелагутти, громоздившегося над столом; недоумение исчезало, и очередной сообщник шел на свое место. Единственным, с кем получилась загвоздка, был Дьюк. Он выслушал план и уставился на меня с видом человека, у которого под началом собственная группировка, а о твоей он даже не слышал.
Наконец прозвенел звонок; я закрыл за собой дверь и бесшумно подошел к своему столу. Потом дождался, когда минутная стрелка дойдет до трех; она дошла; потом Руссо повернулся к доске, чтобы написать шкалу зарплат рабочих в производстве алюминия. Я нагнулся, чтобы завязать шнурки, — и увидел под всеми столами перевернутые улыбающиеся лица. Слева позади послышался свистящий шепот Альби; руки его возились с черными шелковыми носками, и шепот становился все громче и громче, неразборчивый, сицилийский, яростный. Диалог происходил исключительно между ним самим и Руссо. Кровь прилила у меня к голове и стучала в висках, пальцы развязывали и завязывали шнурки; я посмотрел в сторону доски. Ноги Руссо повернулись. И какое же зрелище предстало его глазам — там, где были двадцать пять лиц, нет теперь ничего. Только столы.
— Ну все, — услышал я его голос, — ну все. — Он слегка хлопнул в ладоши. — Достаточно, ребята. Хорошего понемножку. Сядьте.
И тут шепот Альби достиг всех налившихся кровью ушей под столами; он окатил нас, как подземный поток:
— Не вылезайте!
Руссо просил нас подняться, но мы не двигались. И не сели, пока Альби не приказал; а потом под его управлением запели:
Не сиди под яблоней
Ни с кем, кроме меня.
Ни с кем, кроме меня,
Ни с кем, кроме меня.
Нет, нет, не сиди под яблоней…
А потом, в такт мелодии, мы стали хлопать в ладоши. Какой шум!
Мистер Руссо застыл в изумлении. На нем был отутюженный синий костюм в полоску, бежевый галстук с головой колли посередине и булавкой с выгравированными инициалами РР; на нем были черные туфли с разговором; они блестели. Мистер Руссо — он веровал в опрятность, честность, пунктуальность, в планируемую судьбу, он веровал в будущее, в профессиональную ориентацию! А рядом со мной, позади меня, внутри меня, всюду вокруг меня — Альби! Мы посмотрели друг на друга, Альби и я, грудь мою распирала радость: «Не сиди под яблоней ни с кем…» — гудел голос Альби, а потом меня окутал другой, густой, паточный голос; это был голос Дьюка, и он хлопал в ладоши в ритме танго.