XXXI. Тередери-тередери
Ямщика звали Микифорком, ярыжного — Яремой. Они сдружились поневоле, уже при самом выезде из Курятных ворот, когда кулаки и бердыши стрельцов обрушились на Микифорка, оглушили и Ярему, расчесали того и другого, не отличая ярыжного от возницы. У обоих пыли теперь кости невесть за что, и оба стали по очереди бегать в придорожные кабаки, ставленные в иных местах и здесь, по Дмитровской дороге.
В возке было по-прежнему тихо; замерла Аксенья в темном углу; похрапывала старица, не замечая, что возок то и дело останавливается, топают куда-то в сторону обутые в лапти ноги, и речи мужиков на козлах становятся после этого занозистее и живее.
— Ех, тередери-тередери, гужом тебе подавиться! — вскрикивал Микифорко, силясь разобрать перепутавшиеся вожжи. — Я тебе скажу, друг: сдается так — дело тут не просто… Ех, тередери-тередери!..
— Тередери да тередери, — откликнулся Ярема. — А чего не просто, ну-ка молви… Ась? Вот те и тередери.
— Коли так, я тебе и скажу так, — выпустил Микифорко и вовсе вожжи из рук. — Хотят они молодую в монастыре постричь приневолею, насильно. Чай, слыхал, вопила каково, как в возок ее пихали?.. «Ах, постричися не хочу я…» Охти!..
— То так, Микифорко, — согласился Ярема. — Да я тебе скажу, только держись, гужом не давись, наземь не падай.
Микифорко и впрямь вцепился рукою в облучок, уши навострил…
— Жила она, вишь, молода, в Кремле, как бы в пленении, — дыхнул Ярема Микифорку в нос перегаром сивушным. — Жила ничего, да только невзлюбил ее тесть государев, сандомирский воевода пан Юрий Мнишка. Ну, и приступил он к государю, чтобы сбыть, значит, куда-нибудь подале. Тоже тут и Маринка приехала… латынской веры девка, одно слово — ведьма, обернется хоть чем. Вот и очаровала она лютыми чарами нашего государя, чтобы дал ей города в удел — Новгород Великий и город Псковский. И нам, выходит, русским людям, добра от Маринки от Мнишки не ждать.
— Гужом подавиться! — вскричал Микифорко, потрясенный тем, что только что услышал. — Вконец погибнуть нам теперь, православным христианам, от еретицы такой!
— Гужом ли подавиться, али от еретиков погибнуть, только христианской кончины нам не будет, — молвил уныло Ярема. — Чего и ждать, коли и великий государь у нас чернокнижник![115]
— Ой! — чуть не скатился Микифорко с козел под колеса. — Ой, Яремушко, статочное ли дело — чернокнижник?
— Брел я утром по рынку промыслить на дорогу чего, — продолжал Ярема огорошивать Микифорка своими чрезвычайными вестями. — Добрел до калашного ряда, а тут — знакомец мой, Шуйских человек, Пятунькой кличут, И сказывал мне Пятунька этот: «Слыхал, говорит, государь у нас, Димитрий Иванович, чернокнижник? Потому-де, что звездочетные книги читал и астрономийского учения держится». И я ему на то: «Коли-де государь чернокнижник, то чему верить!»
— Чему и верить! — согласился Микифорко и в предельном отчаянии размахнулся кулаком, волочившиеся по земле вожжи зацепил. — Ех, тередери тебя, стой!
И Микифорко спрыгнул с козел, обежал вокруг возка и бросился к избе, над которой мотался на высокой жерди сена клок. Но, на беду, проснулась тут старица на своем матраце, сунула она голову в шапке за кожаную полсть, и засверкали у нее в глазах Микифоркины пятки, выкручивавшие все дальше от возка, все ближе к избе. Старица завопила, клюкой застучала:
— Окаянный пес! Али не наказано тебе было, чтобы не пьянчевал проездом! Ужо погоди! Узнать тебе плетей за бражное воровство! И ярыжному с тобой… Оба вы воры.
Микифорко повернул обратно к возку, но тут из-за угла избяного, из-под тына дворового, из кустов, ямок, даже из-под земли как будто, стали скакать какие-то калечки, безногие поползни, прихрамывающие раскоряки, и с ними здоровые мужики с котомами и орясинами, бродяги-пройдисветы. Накопилась их вмиг целая рать. Окружили они Микифорка, подобрались и к возку, стали горланить:
— Гей, бояре, метай сюды рухлядь какую, нищей братье на пропитание! Знай выметывай, живо!..
Ярыжный на козлах хотел было им плетью погрозиться, даже стукнуть одного-другого по голове для острастки, но плети не было подле — видно, обронил ее ярыжный где-нибудь дорогой.
— Стой, мужик! — окликнул ярыжного какой-то толстоголосый, с плоским лицом, с медной серьгою в ухе. — Чего ищешь, ладонями по облучку тяпаешь? Эку пылищу поднял!
А старица тем временем из себя выходила от кручины и злости; она тыкала в калечек из-за полога клюкою, бранилась, плевалась:
— Какую такую рухлядь, басурманы!.. Где тут вам бояре, грабители, святой веры Христовой отступники! Иноку-старицу ограбить долго ль, ан страшный суд на что? Воздается каждому по делам его на страшном суде.
Но толстоголосый с медной серьгою в ухе, не оборачиваясь к старице, оставался подле ярыжного.
— Из Москвы сегодня? — спросил он, нагнувшись, подняв валявшуюся под колесами плеть.
— Сегодня, — ответил угрюмо ярыжный, разглядев плеть свою в руках толстоголосого бродяги.
— До свадьбы государевой время долго ль? — продолжал расспрашивать толстоголосый.
— А мне откуда ведомо это? — пожал ярыжный плечами. — Я на свадьбу ту не зван. Да и тебя, чать, такого не кликали.
— Кто кликал, а кто и не кликал, — осклабился толстоголосый. — А хотя б и не кликали, я и незваный приду. Все мы отсель незваны будем.
— Ну и выходит так: коли незваны, так хуже татаровей, — буркнул ярыжный, жалея о своей железной плети с булатными перьями на яблоке.
— Выходит и так, — снова осклабился толстоголосый и, сунув плеть за пояс, пошел к кучке калечек, тормошивших Микифорка.
Но что было с Микифорка взять? Не лапти ж, не армячок — дыру на дыре, не упрятанную за щеку полушку!.. Калечки и подтолкнули Микифорка под лопатки маленько, так что он на всех четырех дополз до возка; а тем временем уже и сундучишко, привязанный к запяткам, бродяги срезали, и возок, никем не задерживаемый, мог бы катить дальше своею дорогой. Но Микифорко пустился на хитрость. Он перебрал вожжи, тронулся как бы нехотя, шагом, отъехал саженей на двадцать да как гаркнул:
— Ех, тередери-тередери!..
И припустил во весь опор подальше от лихого места.
Но Микифорко мордовал своих разномастных меринков напрасно. Не к чему ему было вожжами дергать, кнутом вертеть, тередери кричать: калечкам и бродягам было не до него. Они дружно трудились над сундучком черничкиным, хлопали по нему палками, колотили камнями. Окованный жестью сундучок не поддавался, да и большому висячему замку было хоть что. Тогда подошел толстоголосый, ударил плетью по замку раз, ударил другой, замок остался цел, но скоба лопнула, откинулась крышка, и с десяток рук сразу потянулся в сундучок за черничкиным добром. И выпорхнула из сундучка насквозь проточенная молью преветхая шубейка на облезлых беличьих пупках; за ней пошли глиняные четки, две зеленые скляницы… И больше ничего не зацепили в сундучке шарпавшие там пальцы, ничего, кроме пыли столетней да раздавленных жужелиц.
— Тьфу! — плюнул толстоголосый с досады, но вцепился в парня, разглядывавшего скляницы на свет. Толстоголосый выдернул у него обе скляницы из рук, мигом выбил затычки, понюхал — пахнет кислым, а чем таким, не понять. «Охочи старицы до винной скляницы», — вспомнил толстоголосый монастырскую поговорку и уже хотел, благословясь, попотчевать себя хмельным, но заметил — к горлышкам сосудов подвешено по ярлыку, на ярлыках чернилами что-то написано крюковато. Дед в ряске латаной, тершийся около, взялся прочитать. Пялился, пялился и вычитал.
— «В сей склянице от святителя Антипы вода свята», — прочитал он на одном ярлыке; на другом: — «От Арефы Аксеныча вода наговорна».
Толстоголосый чуть не заплакал от обиды. Постоял, носом посопел, встрепенулся:
— Тьфу!..
Плюнул и прочь отошел.
XXXII. Поляки в Москве
К Москве калечки подобрались перед вечером и покатились Сенною улицей и Мясницкой, предводимые плосколицым, толстоголосым верзилой и ватагою мужиков с пустыми котомками, с увесистыми дубинами. Прасолы, толкавшиеся у скотопригонного двора, только диву дались, увидев толпу бродяг, хромцов и вовсе безногих в таком несусветном числе.