— А-а-а-а!..
И вслед за ней закричала Антонидка, заметалась по поварне, кинулась к дверям… Но мужики ярыжные сбили стряпейку с ног и, оглушенную ударом, сунули за печь. А старица, подобравшись к Аксенье вплотную, топнула ногой, клюкою стукнула, слюною брызнула:
— Замолчи, змея!.. Нишкни!.. А то я те в воду сейчас с каменем на шее!
Аксенья умолкла, только глаза она раскрыла немыслимо широко и замерла без движения, без дыхания. Ярыжные подняли ее с полу и понесли к воротам, живую или мертвую, того не ведали они и до этого не было дела им. И, когда хлопнула за мужиками калитка, князь Иван выглянул в окошко. Он только и увидел что Кузёмку посреди двора с разинутым ртом да старицу в черной однорядке, семенившую к воротам.
Тихо стало с той поры на хворостининском дворе. Днями солнце заливало нестерпимым светом пустое пространство между хоромами и житницей. По вечерам белёсый пар с озерков подстилался к окошкам работников, пустым и мутным, как бельма слепого. И Антонидка, не стерпев тоски, кидалась на лавку в подушку и начинала выть и присказывать, повторяя слышанное не раз на рынках, от странников, от калик перехожих, от старух убогих:
— Аксенья… царевна… малая птичка… белая перепёлка…
Но в поварню вбегал перепуганный Кузьма. Он зажимал рот Антонидке, он кричал на стряпейку, он увещевал ее:
— Уймись, Антонида… не накличь себе лиха… Твойское ли то дело? Уж и куды нам те лихие царские дела!
Антонидка перестала причитать, но выла еще подолгу тоненько и глухо в перовую свою подушку. И так прошло у них пять дней, а на шестой ясным утром подал Кузёмка князю Ивану оседланного бахмата, и князь Иван один, без стремянного своего, поехал со двора. Хоть и ранний был час, но людно было на улицах, а кое-где и протиснуться сквозь человеческие толпы не просто было князю Ивану. И только за Боровицкими воротами, уже в Кремле, дал всадник шпоры коню, чтобы хоть сколько-нибудь наверстать упущенное в уличной давке время.
Площадка перед дворцом была пуста, только конюхов кучка держала под уздцы царского карабаира. Князь Иван, оставив бахмата своего за воротами, побежал к крыльцу, шарпая луженою шпорою по траве. Но Димитрий и сам уже спускался с крыльца. Он был одет сегодня просто: суконный емурлук и суконная же мурмолка[112], только тесмяком бесценным опоясано было по стану. Лихо вскочил он в седло и на караковом карабаире своем двинулся к воротам. И карабаир тоже убран был немудро: ни обычных бубенчиков золотых, ни гремячих цепей, ни жемчужной кисти на шее.
За воротами и князь Иван сел в седло и поехал рядом с Димитрием кривоколенными улками кремлевскими, то и дело перегороженными боярским ли двором, монастырским подворьем, либо приказной избой. Точно голубятни, лепились там одно к другому всякие прирубы, чердаки, заклети, звонарни. И солнце золотое, как шелковистой кисеей, окутало всю эту груду бревен и теса.
За Неглинной речкой к Можайской дороге — опять толпы людей, и Димитрию с князем Иваном пришлось взять в объезд. Ямскими слободами выехали они к Дорогомилову и здесь стали за деревьями, не узнанные никем.
А по дороге уже проносились в московскую сторону верховые, ударяя плетками в маленькие наседельные литавры, протягивая плетками же всякого встречного, кинувшегося прочь не слишком скоро. Стрельцы конные с луками и колчанами строились по дороге. На зеленом лугу разместились польские песенники — целая сотня голубых жупанов[113]; они-то и грянули, когда от Кунцева, еще издалека, пошли к городу на рысях гусары, сверкая на солнце золотыми драконами на булатных шлемах. И песня польских людей показалась знакомой князю Ивану. Да это пан Феликс наигрывал на хрустальной своей свирёлке, припевая и притопывая:
В каждом часе, в счастье, как и в несчастье,
Я буду тебе верен.
И заодно с песнею этой вспомнил князь Иван поросший лопухами двор пана Феликса, где не был князь Иван уже больше года; вспомнил и латынь, которую втолковывал когда-то в трухлявом «замке» своем мудролюбивому княжичу беспечальный шляхтич; и Анницу вспомнил князь Иван и Василька… Но тут Димитрий вцепился в рукав князю Ивану. Он был бледен, рыжекудрый царь, и пухлые губы алели на лице его еще ярче, а большая темная бородавка у правого глаза была словно насажена на желтоватую кожу. Князь Иван понял, отчего таким внутренним волнением охвачен Димитрий, от какой причины застыла на лице этом улыбка, странная и неподвижная, как у куклы-потешки.
Уже прошли гайдуки[114] польские с флейтами своими, проехала тысяча человек московских людей и еще и еще люди и кони, когда, позванивая хрустальными подвесками, развевая по ветру ленты и перья, стала наплывать с гати на лугу огромная стекольчатая, вызолоченная по ребрам карета. Двенадцать серых жеребцов волокли это дивное диво на золотых колесах, обсаженное по кровле двуглавыми орлами, обитое внутри красным бархатом, устланное парчовыми подушками. Не для простого земного создания была, по-видимому, предназначена эта столь украшенная колесница. И впрямь: в карете сидела на троне затянутая в шелк Марина Мнишек, царская невеста, ястребиноносая, с миндалевидными глазами, в сквозном жемчужном венце поверх черных, гладко уложенных волос.
— Мариана! — крикнул Димитрий, поднявшись в стременах.
Но за литаврами, в которые оглушительно заколотили в это время стоявшие неподалеку стрельцы, голос Димитрия показался даже князю Ивану сдавленным и слабым.
— Не выдай себя как-нибудь, государь; хотел ты выехать к приезду ее милости государыни Марины Юрьевны тайно, — молвил князь Иван, не спуская глаз с проплывавшей мимо кареты, с Марины Юрьевны, нареченной царицы московской, с маленького арапчонка в зеленой чалме, который сидел в карете на подушке у ног Марины и забавлялся живой мартышкой на золотой цепочке.
Марина сидела неподвижно на своем сиденье, покачиваясь только на кочках, прикусывая свои тонкие губы на слишком уж сильных толчках. Но вот проплыла карета, и Димитрий вздыбил коня своего и бросился в город. Князь Иван, мордуя своего бахмата зубчатою шпорою, еле поспевал за царским карабаиром. Не переводя духу, доскакали они до Неглинной речки, перемахнули мост… Но навстречу им из Кремля, из ворот Курятных, стала спускаться по узкому проезду тройка разномастных коней, тащивших за собой черный, ничем не приметный возок.
Ямщик узнал царя в рыжекудром всаднике на караковом карабаире. Пуганый человек, битый и мятый за дело и без дела, ямщик коней своих остановил, шапку с головы содрал… И другой сидевший рядом с ямщиком мужик ярыжный тоже за шапку схватился… Из-за кожаной полсти в дверке возка выглянула в черной шапке старуха, за нею мелькнул чей-то бледный лик с черными, сросшимися на переносице бровями… И кто-то сразу закричал в возке, отшатнулась от дверки прочь старушонка, началась там у них приглушенная возня, и сквозь незадернутую полсть услышал князь Иван беззубое шипение:
— Нишкни, змеена!.. Сейчас ярыжного кликну, он те камень на шею да в воду… в мгновение ока…
Князь Иван наклонился было к дверке, чтобы разглядеть, что там творится такое, но набежавшие из подворотни стрельцы стали колотить бердышами и по коням и по вознице, даже мужику ярыжному перепало здесь заодно, и вся тройка рванулась вниз, с грохотом пролетела каменный мост, понеслась посадами за кирпичные стены, за бревенчатые городни царем Борисом ставленного Скородома.
Далеко за Скородомом, в поле пустом, ямщик придержал расскакавшихся в пару и мыле коней и потер себе саднившую холку, взбухшую от стрельцовских ударов. И мужик ярыжиый тоже поднес руку к боку, куда боднул его с размаху бердышом стрелец. В возке было тихо, и кругом не было ни звука. Только колеса терлись о песок да где-то невидимо для глаз насвистывала малиновка, должно быть, в раскидистой раките, над прибитым к дереву образом Николы.