Поскреб Евгений Додикович основательно — на следующий день Андрон едва допер Равинскому тяжелый, уж лучше не задумываться чем набитый чемодан. Это во время-то усиления, когда ГБ—ЧК бдит в три глаза!
— Порядок. — Равинский глянул внутрь, быстренько прикрыл крышку и вручил Андрону круглую, вырезанную по уму штампульку. — Все, в расчете.
Протянул ширококостную руку, усмехнулся, буд-оскалился от боли.
— А Сотников твой сука! И Гринберг сука! А ты дак, правда, везучий. Давай п…здуй!
Андрон и в самом деле был везучий — больше до конца усиления его никто не кантовал. Торчал себе тихо в каптерке, не мозолил начальству глаза, во время сдачи проверки по строевой скрывался от инспектирующих в яме, что в дальнем ремонтном боксе. Было грязно, вонюче и неуютно, но совсем не скучно — рядом сидели подполковник Гусев и майор Степанов. Настоящие коммунисты никогда по струнке не ходят. Зато уж потом, когда инспектора отчалили и дембелей стали отпускать домой, Андрона загоняли в хвост и в гриву, билеты давай. До Новгорода, до Пскова, до Мурманска. Живей крутись. А перед воинскими кассами на Московском вокзале очередь километровая, пьяная волнующаяся, изнывающая нетерпением. Шинели, бушлаты, бескозырки, береты с косячками. Домой, домой, достало все в дрезину!
С музыкой ушла домой первая партия, под гром аплодисментов вторая, потом тихо, по-простому третья. В полку из дембелей остались только раздолбай всех мастей, залетчики и правдолюбцы. Да еще Андрон — особо ценный кадр, таких обычно отпускают между одиннадцатым и двенадцатым ударом новогодних курантов.
А тем временем настала зима, слякотная и грязная. Андрона послали за билетами для последней партии. Граждане тащили елки, пахло мандаринами и хвоей. Только на Московском перед воинскими кассами было не особо-то весело, там, в плотном окружении шинелей и бушлатов, пел под гитару ефрейтор-танкист. Плотный, ядреный, с выпущенным из-под шапки чубом — знаком воинской наглости.
Такой же, как и благодарная аудитория. Казалось бы, надо радоваться — отслужили, отмантулили, отдербанили, отдали, — но веселья ноль, только дергающиеся кадыки, мокрые глаза да помойка в душе. Пел ефрейтор, нежил гитару чесом:
Покидают ленинградские края
Дембеля, бля, дембеля, бля, дембеля.
На вокзалы, в порты, на метро и в такси
Уезжают домой старики…
А мимо тянулся провожающе-отьезжающий люд. Благополучные дамочки отворачивались, морщили носы, граждане мужеского пола улыбались, смотрели с пониманием, пожилые женщины не стеснялись, пускали слезу. Патрули близко не подходили, косили издалека, из-за укрытия — черт с ними, пускай поют. И хмельная мрачная толпа пела, может, впервые за последние два года, в полный голос:
На вокзале подруга в слезах,
Губы шепчут: «Останься, солдат».
А солдат отвечал: «Пусть на ваших плечах
Будут руки лежать салажат».
Постоял Андрон, постоял, послушал-послушал, и, не дергаясь насчет билетов, преспокойно вернулся в часть.
— Все, больше не могу, домой отпустите. Посмотрел на него Сотников внимательно и возражать не стал.
— Ладно, пойдешь завтра. Сегодня на тебя уже расклад в столовой сделан.
Настоящий командир, хоть и сволочь, но не дурак. Понял, что ловить уже нечего.
Ночью Андрону приснился отец — в гробу. Лапин-старший лежал обернутый красным знаменем и криво, едва заметно улыбался. Его здоровая посиневшая рука прижимала к груди так и не полученный При жизни по линии собеса протез. Красдая эмаль на орденах и медалях явственно напоминала запекшуюся кровь…
Утром Андрон выправил отпускные документы, попрощался со всеми и в паршивейшем настроении подали на дембель — вышел на Измайловский и взял частника за яйца. Прилетел домой, взбежал по хорошо знакомой лестнице и застыл, встретившись глазами с Варварой Ардальоновной.
— Андрюшенька, сынок, папа умер. Сегодня ночью.
Вот и верь материалистам, что вещих снов не бывает.
Хорст (1958)
На Костяной выдвигались ранним утром, ласковым, солнечным и погожим. Ничто не предвещало беды, однако перевозчик, немолодой саам Васильев, был мрачен как Харон, Он курил короткую костяную трубку, хмурился, его морщинистое, словно печеное яблоко, лицо выражало тревогу — вот ведь что придумала эта чертова Дарья, если бы не долги, ни за что бы не поехал.
Хорст, расположившись на баке, был так же задумчив и тих, соображал — где искать эту чертову Шаман-елку на этом дьявольском острове. Это ведь он с берега кажется как маковое зерно и, если верить россказням, являет собой лодку, на которой похотливая владычица вод Сациен высматривает себе очередную жертву. При ближайшем же рассмотрении — это каменный авианосец со множеством мачт, поди-ка разберись, какая из них шаманская елка-палка. Мутно Хорст посматривал на зеркало воды, на пенную, в пузырьках, дорожку за кормой, на костлявые коленки Нюры в бежевых довоенного фильдеперса чулках, они мелко и чуть заметно дрожали. Не от страсти, от страха. Ветер погонял блики на воде, теребил концы Нюрино-го праздничного плата, вяло надувал штопанный лоснящийся от грязи парус. Не флибустьерский черный, не феерический алый, не одинокий белый. Серый… Курил вонючую трубочку саам, переживала за свои первинки Нюра, натужно напрягал воображение Хорст. Скользила лодочка по водной глади.
Костяной надвинулся внезапно, вынырнул чудовищным, поросшим лесом скалистым поплавком. С виду остров как остров, каких тысячи в лапландских озерах. Сосны, валуны, скудная земля, ящерки, греющиеся на граните под солнцем. Береговая линия с уютным пляжем и никаких там топляков, коряг и подводных камней, так что причалили без приключений, под шепот желтого, мягко подающегося песка. Саам, что-то буркнув, почтительно сдернул шапку, ловко выскочил из лодки, выволок ее нос на сушу и низко, будто извиняясь, принялся униженно кланяться. Потом положил монетку в песок и тихо опустился на камень бледным лицом к воде. Пусть духи думают, что он их не боится, подставляет позвоночник, почки и мозжечок. Может, и не тронут.
— Пошли, — добавив про себя: «Зазноба», Хорст, незаметно озираясь, выбрался на берег, помог сойти потупившейся Пюре, присвистнул — руки у невесты были холодны как лед, она вся дрожала, как отданная на заклание овца. — Не отставай. — Хорст вдруг почувствовал себя быком-производителем, пригнанным на случку, этаким чудовищем Минотавром, посягающим на честь провинциальной Ариадны, и, не оглядываясь, пошагал вперед.
Ну где тут шаманская елка-палка, лес густой… Скоро деревья расступились, и Хорст замер, а Нюра, вскрикнув, схватила его за руку:
— Ой, мамочки…
Всю внутреннюю поверхность острова занимала гигантская, округлой формы поляна, напоминающая чудовищное родимое пятно. Земля здесь была багрово-красная, необыкновенно плотная, будто тронутая огнем, и на кирпичной этой пустоши не произрастало ничего, ни кустика, ни деревца, ни крохотной былинки. Зато нескончаемыми баррикадами покоились оленьи рога — уложенные особым манером, они образовывали лабиринт со стенами в рост человека и узкими, спиралеобразно разворачивающимися проходами. На Крите и не снилось. Сколько же лет, десятилетий, веков понадобилось чтобы нагородить такое. И кому понадобилось…
— Епифан батькович, миленький, я дальше не пойду, — тихо, но твердо сказала Нюра, под впечатлением увиденного всхлипнула и еще сильнее ухватила Хорста за. руку. — Хоть убейте. Мне бы это, по нужде, по малой. Здесь вас буду ждать. — Голос ее упал, пальцы разжались, и она исчезла за равнодушными соснами.
Хорст, всматриваясь в лабиринт, вышел из-за деревьев, не сразу обнаружив вход, немного постоял, успокаивая дыхание, глянул на белый свет, будто прощаясь, и отважно, плечом вперед втиснулся в щель. Внутри было сумрачно и прохладно, воздух отдавал затхлостью, аммиаком, земляной ржой и почему-то серой. «Вот оно, небо-то с овчинку», — он посмотрел наверх, тронул древнюю, шершавую на ощупь костяную стену и двинулся вперед, бочком, бочком, без суеты.