— Как будто сам себе алименты шлешь, — доходчиво объяснил Ефименков и обнадеживающе, в несколько фамильярной манере, похлопал Тима по плечу. — Я, друг, дам тебе самые лестные рекомендации. Возьмут, возьмут, и даже без испытательного срока.
Назавтра в точно означенный час Тим был на уловленном месте.
— Физкультпривет! — прибыв с пятиминутным опозданием, Ефименков протянул тощую руку с Минными, как у скрипача, пальцами, посмотрел на часы. — Ну что, пошли в до-дзе. Пора.
Конопатое лицо его было торжественно и одухотворенно.
Ладно, пошли. До-дзе находился на Черниговской улице, в здании ветеринарного института. В спортзале пол был застелен борцовскими матами, лампы под потолком горели через одну. Пахло ногами, потом и кожаными, в рост человека, куклами, предназначенными для отработки бросков. На стене висел бодрый транспарант белым по красному: «Сегодня ты олимпийская надежда, а завтра гордость страны!» Не очень-то все это напоминало до-дзе, место истины самозабвенной медитации и интуитивно-чувственного погружения в сакральные глубины мироздания. Сенсей, крепенький, носатый, смахивал на комиссара, подготовленного к расстрелу.
— Значит, ты Тимофей Метельский? — Сенсей небрежно принял конверт и, прищурившись, испытующе уставился на неофита. — И хочешь заниматься в нашей школе?
Тим, сглотнув слюну, кивнул, купюра в конверте хрустнула, Юрка Ефименков ободряюще моргнул — хочешь, хочешь.
— Ну так и занимайся, пойдешь в младшую группу. А сегодня можешь посмотреть, шо це такс за карате и с чем его едят.
Який гарный дытына, даром что сенсей! Зрелище завораживало. В начале, сидя на пятках и истово кланяясь, все блюли древний ритуал, священную традицию. Затем настало время медитации, самоотрешенной, углубленной, направленной на единение с пятью стихиями, космосом и энергией «ки». Соединившись, приступили к разминке, интенсивной и по-восточному изощренной — стоя, лежа, у стены, в одиночку, в парах. Мелькали пятки, шуршали кимоно, струился пот, трещали связки. Потом по сенсеевой команде все построились и стали махать руками, ногами, заходили в раскорячку и так, и этак, закричали громко и пронзительно: «Кияй!».
Не просто так, кату делали.
Наделавшись, разбились по двое и принялись по новой махать конечностями, пинать, тузить, лягать друг друга кричать опять-таки пронзительно и громко «Кияй». Не шутка это, парная работа. И вот на середину вышел сам сенсей и принялся показывать класс — мастерски лупить сэмпаев. Те тоже не промах, уворачивались, ставили блоки, уходили вбок и все с криками, надрывными, пронзительными, как и положено, из середины живота. Кияй! Кияй! Кияй!
Зрелище это и крики боевые пробрали Тима до глубины души. Он начал делать по утрам зарядку, вечерами бегал трусцой, повесил вместо «Битлз» плакат с оскалом Брюса Ли и повергал в шок Лену тем, что мог смотреть часами какой-нибудь там «Войти в дракона», «Игру со смертью» или «Зеленого шершня». А еще он впитывал запоем размноженное на ротапринте и купленное втридорога всевозможное переводное чтиво.
Сердце его замирало от восторга, когда читал он о прошлом боевых искусств, о подвигах знаменитых мастеров, которые жили по принципу «Иккэн-хиссацу» — с одного удара наповал. Это были не просто слова — ударом «железный молот» дробили череп тигру, приемом «рука-копье» пронзали бычий бок и вырывали внутренности… Да что там прошлое! Великий мастер наших дней Ояма Масатацу, живое воплощение титанов древности, выступает безоружным на корриде, ребром ладони отшибает горлышки бутылок, колет как орехи огромные булыжники. Трехдюймовые ледяные плиты разлетаются от его ударов на мелкие осколки. Вот к чему ведет тесное слияние физических и медитативных лрактик, верное преобразование духа-разума в Пусту посредством дзена…
Братья (1958)
«Товарищ, товарищ, болят мои раны, — напевая себе под нос, Захария Боршевич снял с плитки закипевший чайник, привычно повернул рукав белого халата и принялся с чувством намазывать булку маслом. — Болят мои раны в глыбоке…»
Вот так, сливочное на ситник, толстым слоем по всему срезу. Это вам не мешалду из кобмижира с сахаром на черняшку вонючую мазать… Теперь поверх масла — прослойку ливерной за восемнадцать рэ килограмм, в палец толщиной, и горчички, горчички, но не перебарщивая, не нарушая гармонии. Знать бы еще, из кого эту ливерную делают, небось из трефного, из раздвоеннокопытных… Впрочем, наорать — законы писаны для дураков. Сразу вспомнился отец, старый, пейсатый, в треснувших очках, монотонно бубнящий законы Моисея. Палец его, исколотый иглой, назидательно буравящий спертый воздух мастерской… Хорошо ему было говорить о заветах Господних — умер в блаженном неведении, не хлебнувши Советской власти. Не застал ни ГУЛАГа, ни индустриализации, ни «построенного в общих чертах» социализма. Не ходил по этапам, не получал похоронку на единственного сына…
«Эх, Лева, Лева, бедный мальчик мой. Погибнуть в девятнадцать, изжариться в танке… Живьем… Эх!» — Захария Боршевич перестал жевать, сгорбился, на бутерброд упала мутная старческая слеза. Какие тут заповеди, какой Моисей! Трижды прав старший брат Хайм — отсидел, плюнул на все и уехал в Израиль. Что социалистическая родина, что историческая — один хрен. А закон Божий тут ни при чем.
Есть от горьких мыслей расхотелось, чай начал отдавать веником, колбаса показалась пресной, безвкусной, цветом напоминающей дерьмо. Как и сама жизнь…
«Эх, вэй!» — Захария Боршевич поставил кружку, окурил, ломая спички, и тут в кабинет ворвалась Зоечка, коллега, тоже врач, без пяти минут неделя.
— Захар Борисович, женщина! Тяжелая! Черепно-мозговая, внутреннее кровоизлияние, сбита машиной. Покровы синюшные, зрачок не реагирует. Беременная, месяцев семь.
— Без сознания небось? И пульс на сонной отсутствует? — Захария Боршевич кивнул с мрачным видом, сунул папиросу в пепельницу. — Погибнут и она, и ребенок. Успокойтесь, коллега, сядьте, выпейте чайку. Наука здесь бессильна.
Знал, что говорил, — в сказки не верил, а за тридцать лет практики насмотрелся всякого.
— Не буду я с вами чаи распивать! Вы бы только видели, какая она красивая! — Зоечка вдруг приложилась кулачком о стол и громко разрыдалась. — Ну да, клиническая смерть, ну да, хрестоматийный случай, как в учебнике… А шли бы вы с вашей наукой к чертовой матери! Захар Борисович, миленький, ну не сидите так, ну сделайте что-нибудь, вы же маг, волшебник! Ну хоть ребеночка спасите!
Эх, молодость, молодость, дурная голова ногам покоя не дает. И не только своим, недурным, между прочим.
— Ладно, пойдемте уж, полюбуемся на вашу красотку. — Вздохнув, Захария Боршевич поднялся, мощно высморкался в платок, успокаивающе тро-иул Зоечку за плечо. — Ну-ну, ну-ну… Камфару, феин, адреналин, ничего не забыли?
Спросил так, для порядка, чтобы не молчать. В ответ — яростные кивки, обиженные всхлипывания, испепеляющие взгляды. Что поделаешь, молодость, молодость. Ну ничего, это быстро пройдет…
Спустились в приемный покой, открыли дверь бокса.
— Ну-с… — Захария Боршевич кинул взгляд на распростертое, отмеченное беременностью тело на гипсовую маску лица, на белокурые, удивитель но красивые волосы, нахмурился, скомандовал отрывисто, по-ефрейторски: — На стол! Попробуем спасти плод!
Дальнейшее происходило в молчании, только дробно позвякивал инструментарий да порывисто дышала Зоечка из-под марлевой маски. Потом Захария Боршевич вдруг замер, и в голосе его послышалось изумление:
— Двойня, едрена мать!
И тут же тишину операционной прорезали крики, громкие, торжествующие, в унисон. Кто это сказал, что чудес не бывает?
А праздничным тортом с яблоками и лимоном побаловала себя тетя Паша, тайно, в одиночку, под вишневую наливочку и несущиеся из репродуктора песни о победе. Да, да, играй наш баян и скажи всем врагам, что раскудрявый клен зеленый — лист резной, парнишка на тальяночке играет про любовь, а в пирожке никак не меньше фунта сливочного масла. Главное, чтобы не было войны…