Он смотрел на нее сверху вниз, красный от волнения, с вопросом в глазах. Она поймала его взгляд и выпрямилась, с мольбой протягивая ему руки. Уже не в первый раз смотрел на нее так мужчина, домогаясь чего-то такого, что не в ее власти дать. И всегда в таких случаях она чувствовала себя такой бедной, такой неимущей. И что в ней такого, что так волнует их всех? Вот и Ван, добрый друг и славный товарищ, пошел по стопам других. Это ее пугало и огорчало.
— Не надо, Ван! — взмолилась она. — Только не это! Мне этого вовсе не нужно.
Она закрыла лицо руками. Он подошел к ней и нагнулся над ее креслом.
— Ну, разве вы не можете немножко полюбить меня, Ивонна? Ну, самую чуточку? Такую крохотную, что вы и не заметите. Я бы и больше попросил, да ведь вы все равно не дадите. И я прошу только крохотку. Ну, Ивонна?
Но Ивонна только качала головой, жалобно повторяя:
— Не надо, Ван, не огорчайте меня!
Голос ее звучал такою мольбой, что ирландец выпрямился, стукнул себя кулаком в грудь и взялся за шляпу. — Ведь знал я, скотина! Захватил бедную женщину врасплох и пристал с ножом к горлу: подавай ему любви. Разумеется, вы не можете любить такого огромного и толстого верзилу, как я. Притом же вы совсем спите от усталости. Экий я мужлан! Ну, спите, спите, маленькая женщина. Спокойной ночи!
Он протянул ей руку, и она не отнимала своей.
— Я — неблагодарная, да? Я не хотела этого… Но я думала, что вы — другой.
— То есть как другой…
— Что вы не станете мне объясняться в любви. Не надо, Ван, пожалуйста. Это все испортит.
— Ну, не надо, так не надо. Только ведь это дьявольски трудно — не объясняться вам в любви, когда представится случай. И право же, если б вы перестали иметь вид маленькой святой, было бы лучше и безопасней для душевного спокойствия всех ваших знакомых.
Он нагнулся, прильнул губами к ее руке и шумно выбежал из комнаты. Ивонна слышала, как он быстро шел по коридору, напевая одну из своих песенок; слышала потом, как за ним захлопнулась входная дверь, затем воцарилось молчание, и молодая женщина легла в постель с благодарным чувством избавления от неведомых опасностей. И все же ей было жаль Ванделера, хоть она смутно и сознавала поверхностность его увлечения. Было бы приятно сделать его счастливым, если бы это было возможно. На дне души почему-то шевелилась маленькая безрассудная мысль, что она поступила эгоистично. И, укладываясь в постель, она вздохнула. Удивительно все сложно устроено в этом мире…
Знавшие ее часто дивились, как это ее до сих пор не раздавили в битве жизни… Такое кроткое, уступчивое существо, такое простенькое и неопытное, неспособное пользоваться уроками чужого опыта, стоит себе преспокойно в самом центре житейской битвы, словно дитя посредине людной улицы, по которой не прекращается движение. Это казалось неестественным, нелепым, пугало; хотелось броситься на выручку, как вы бросаетесь к ребенку. Эта маленькая женщина была создана для нежности, заботы, покровительства, для того, чтобы окружить ее любовью и роскошью. И так дико, нелепо было видеть ее одинокой, зарабатывающей себе пропитание, без всякой иной защиты от жизненных толчков и падений, кроме своей доброты и невинности.
Но именно ее простодушие и спасало ее от натисков извне; а давления изнутри не было, потому что душа у нее была еще совсем детская, не проснувшаяся. Когда люди жалели ее, она смеялась. Ей было вовсе нетрудно зарабатывать себе кусок хлеба. Рожденная в семье артистов, с детства привыкшая к особенностям профессиональной жизни, она окунулась в нее, как молодой лебедь в воду. Ангажементы являлись также естественно, как солнце, ветер, визиты приятельниц и прочие обычные явления природы. Она пела, давала уроки, а деньги за это вносились в отделение банка, помещавшееся рядом с ее квартиркой, и, когда ей нужны были деньги на расходы, всегда очень скромные, она делала надпись на чеке и посылала за деньгами прислугу.
Когда денег в кассе было мало, она экономила, оттягивала уплату по счетам; когда деньги прибывали, она платила долги, заказывала себе новые платья, иногда позволяла себе роскошь — дюжину устриц на ужин. Все это складывалось очень просто. И жалеть ей себя было не за что. И о том, что муж бросил ее, она не жалела. Период замужества пронесся быстро, как пасмурный день, забытый, как только засветило солнце, почти не оставив следа в ее характере. Даже тяжелые дни, последовавшие за разрывом, не слишком сильно придавили Ивонну. Менее податливая натура, пожалуй, сломилась бы; Ивонна только просидела на мели в течение одного сезона.
Когда Амедей Базуж, парижский тенор, певший в Лондоне, впервые встретился с ней, ему уже успели прискучить слишком доступные красавицы блондинки, за которыми он одно время гонялся и, придя в сентиментальное настроение, в котором он любил вспоминать о своей матери, он счел долгом влюбиться без памяти в маленькую смуглянку Ивонну, причем уверял, что боготворит ее, сравнивал ее с Мадонной и со всеми святыми, каких он только знал. Ивонна была тогда очень молода; это внезапное обожание ей было в новинку; Амедей все время твердил ей о своей душевной боли, и ей страшно было думать, что эту боль причинила она. И она вышла за него, так как он говорил, что дело идет об его жизни. Она отдала ему себя, как дала бы шесть пенсов нищему на улице. Почему она была необходима для счастья его жизни, это было ей непонятно. Но Амедей уверял, что это так, и она верила на слово.
Первое время она тихо радовалась его бурным восторгам. В медовый месяц, в часы ласк, иногда он шепотом спрашивал: «m'aimes tu» [3], — она шептала: «да», зная, что ему это будет приятно, но сама чувствовала себя гораздо счастливее в другое время, когда от нее не требовалось проявлений чувства. Сам по себе он ей нравился. Ей нравилась его, в сущности, довольно вульгарная красота; его кипучая фантазия и бульварные остроты забавляли ее, а его пылкая страсть к ней вызывала в ней интерес, слагавшийся из страстной смеси страха, удивления и жалости.
На Амедей Базуж не был создан ни для воспитания молоденьких женщин, ни для семейных добродетелей. Когда миновало покаянное настроение, он перестал говорить о своей покойной матери, и невинность Ивонны стала казаться ему нелепой и пресной. И он снова начал служить иным богиням, более милостивым, в которых была страсть, был цинизм, было стимулирующее разнообразие. Он жалел в особенности о разрыве с последнею своей возлюбленной, все время державшей его в состоянии восхитительной неуверенности относительно того, что она сделает через минуту — осыплет ли его страстными поцелуями или же швырнет в него зеркалом в припадке ярости. И эти сожаления вместе с потребностью новых ощущений постепенно увели его прочь от Ивонны.
И тогда она почувствовала себя несчастной. Муж не обижал ее. Ни разу между ними не было произнесено резкого слова. Но она чувствовала себя нелюбимой и заброшенной. После концерта ее уже никто не поджидал, чтобы проводить домой, и весь долгий путь до их маленькой квартирки в Стэнсе ей приходилось делать одной. Тихие вечера совместной музыки и пения отошли в прошлое. Нередко муж и жена не видались по целым неделям. В довершение бед, мать Ивонны скоропостижно скончалась, и Ивонна почувствовала себя совершенно одинокой. Иной раз она сидела и плакала, как заблудившееся дитя.
Кончилось тем, что они разошлись. Амедей вернулся в Париж, а Ивонна взяла вот эту самую квартирку на Мэрильбон-Род. Гроза прошла, тучи рассеялись, и маленькая Ивонна снова была счастлива. Как певица она и замужем сохранила свое девичье имя Латур, и теперь снова приняла его — только вместо «мадемуазель» ее теперь называли «мадам». Муж стал для нее смутным воспоминанием. Единственное известие, которое она получила о нем, была заметка в «Фигаро», извещавшая о его смерти в одной из парижских больниц. Ивонна надела траурную шляпку, чтобы уведомить друзей и знакомых о своем вдовстве, но плакать ей было не о чем. Когда начинали жалеть ее и сокрушаться над ее горькой участью, она изумленно раскрывала свои большие глаза.