После обыска нас по трое-четверо стали сажать в большие грузовики, затянутые брезентом. В кабине каждого грузовика сидел шофер и солдат-конвойный, а в кузов вместе с нами залезло по три солдата. Когда машины тронулись прочь из лагеря, оставшиеся товарищи стали бурна прощаться с нами. Опять мелькнула мысль: «А не в Германию ли?» Только выехав за пределы лагеря, мы обнаружили всю грандиозную работу, связанную с нашим арестом: кроме солдат, окруживших бараки, подступы к лагерю перекрывали пулеметные расчеты. Колонна грузовиков и сопровождавших их мотоциклов подъехала вплотную к дверям железнодорожного вокзала. Там уже стоял на путях пассажирский поезд. Этот вокзал, как и все остальные, через которые мы проезжали раньше, был пуст и тщательно оцеплен. Я и трое моих товарищей оказались вместе в одном вагоне.
Ехали мы довольно долго. Нас привезли в большой город Сен-Галлен возле германской границы, в северной части Швейцарии. Стали загонять в здание тюрьмы. При входе все наши личные вещи описали и тщательно досмотрели. Нас одели в тюремные робы: пиджаки и коричневые брюки с широкими черными полосами, на ноги пришлось нацепить деревянные колодки с матерчатым верхом. Шли по тюремным коридорам, и каждый шаг разносился под сводами тюрьмы: все полы в здании были каменными или железными.
Когда нас стали разводить по камерам, был уже вечер. Два надзирателя повели меня по железным лестницам, огороженным металлической сеткой, на самый верхний этаж тюрьмы, втолкнули в темную камеру, заперли дверь и ушли. Стало темно. Помню, что в этот момент я запел. Вдруг отворилось окошечко в двери, и надзиратель грубо закричал: «Nicht singen!» («Не петь!») Я замолчал, однако стал насвистывать: хотелось узнать, где мои друзья. Но опять за дверью раздались крики и стук ключами: свистеть тоже было нельзя. Вдруг я услышал, как где-то вдалеке как будто стучат по полу колодки. Я тоже принялся стучать своими. Пауза. И опять несколько далеких ударов. Я стал стучать сильнее. Загрохотал в замке ключ, дверь резко распахнулась, на фоне освещенного коридора появился силуэт надзирателя, извергавшего брань в мой адрес. Из сотни выплюнутых им слов я понял только одно: «Карцер!» Пришлось образумиться.
Прошло минут сорок, может, чуть больше, в двери открылось маленькое окошечко, и на деревянной доске возникла металлическая миска, ложка, две картофелины и что-то похожее на кусок сыра. Я перенес все это на маленький откидной столик, и дверца захлопнулась.
Стало совершенно темно. Пришлось пальцами определять, что в миске. Это был швейцарский суп: обжаренная на сковороде пшеничная мука некоторое время варилась в кипятке. Есть хотелось страшно, поэтому, не медля ни секунды, я взялся за трапезу. «Сыр» невыносимо вонял и был удивительно липким, ни дать ни взять человеческое дерьмо. Впоследствии я стал бросать эти куски сыра в суп: там они становились менее «ароматными».
Едва я справился с ужином, как железная дверь снова открылась, и на пороге возникли два надзирателя — один худой, лет пятидесяти с лишним, другой — молодой, крепкого телосложения. Велели выходить и следовать за ними. Один встал впереди меня, другой сзади. Наши шаги громким эхом разносились по коридорам. С верхнего этажа меня перевели в камеру возле туалета. Только на следующий день я смог разглядеть свою камеру: вечером, а тем более ночью сделать это было, понятное дело, просто невозможно. Лишь для осужденных пожизненно — как я узнал позднее — было сделано исключение…
Моя камера представляла собой прямоугольник со сводчатым потолком размером два на пять метров, высотой метра три с половиной — четыре. Окошко смотрело на стену женской тюрьмы. Снизу под окном находился подвал, откуда всегда тянуло сыростью и прилетали ко мне в гости комары. В подвале вымачивали лозу для корзин. Слева от двери было сделано углубление для параши. Рядом с ним в стену были встроены столик и скамеечка. Справа — железная койка с матрасом, подушка и одеяло: утром надзиратель поднимал ее и убирал, откидывая к стене, как вагонную полку. Недалеко от окна висел во дворе церковный колокол, по утрам в воскресенье он всегда досаждал мне: верующих заключенных вели в тюремную церковь. Однажды, во время какого-то местного праздника, я тоже там побывал. Нас всех ввели в довольно просторное помещение. Повсюду, в стенных нишах — деревянные статуи святых, позолоченные и раскрашенные. Меня удивило то, что здесь же висел экран. Нас усадили в узкую ячейку, с трех сторон огороженную стенками; с четвертой стороны как раз оказывался этот экран. Ячеек было много, они располагались уступами друг над другом. Заперев ячейки на ключ, надзиратели выстроились возле экрана, лицом к нам. Свет не погас, но на экране побежали титры. В тот день мы смотрели немую короткометражку с Чаплином в главной роли.
А еще перед входом в каждую камеру стояли ботинки. Когда нас выводили на прогулку, мы снимали деревянные колодки и надевали эти ботинки. А возвращаясь, переобувались обратно. На каждой двери висела рамка, в которой торчал листок со всеми данными заключенного. Мой листок был перечеркнут по диагонали красной полосой — «политзаключенный, атеист». Каждое утро начиналось с криков «Alarme!» («Тревога!») и звона ключей. Мы брали свои параши и выходили в широкий коридор, становясь лицом к стене и дожидаясь своей очереди идти в туалет. По воскресеньям, когда оканчивалась месса и нудный колокол переставал долдонить, в каждую камеру заходил тучный священник во всем черном с большим крестом.
Помню знакомство с ним. Дверь камеры открылась, и он еле-еле протиснулся в нее. Небольшая черная шапочка на голове, живот навыкате, лицо такое круглое, что нос-кнопочка едва заметен между щек. Выпученные как у рака глаза. Большие и бесцветные губы все время складываются в трубочку. Войдя, он поприветствовал меня, потом взял в руку крест и хотел меня перекрестить, но я отказался, всем своим видом заявляя: я атеист. Он почмокал своими пухлыми губами, недовольно взглянул на меня и протиснулся обратно в коридор.
И все же он потом приходил ко мне не раз, восклицая: «Как дела?» В ответ я показывал ему большой палец, произнося: «Во!» Он тут же спрашивал меня, широко улыбаясь: «Was ist das — Wo?» Я пояснял: «Das ist gut!» — и обводил камеру рукой. Он начинал улыбаться еще шире, грозя мне указательным пальцем: «Kommunist!» Мне шел тогда двадцать второй год. Союзники уже высадились в Нормандии, и однажды ночью я слышал, как они яростно бомбят немецкий город по соседству. При каждом взрыве двери ходили ходуном, камера слабо озарялась желтыми отблесками, по небу гуляло зарево, а охрана носилась по коридорам. Хоть и жутковато было, но в душе царил настоящий праздник!
Однажды нас вывели на прогулку и повели вверх по железным ступеням лестницы. Я держался за перила, и вдруг в мою свободную руку шедший спереди заключенный сунул огрызок карандаша и огрызок бумаги, которые я сразу спрятал в карман. Выйдя во двор, я попытался рассмотреть его — это оказался молодой человек моих лет (может быть, старше года на два-три), стройный, ростом выше среднего и белобрысый. На прогулке заключенные ходили, образуя два круга, навстречу друг другу. Вернувшись в камеру, я обнаружил, что помимо исписанного листка у меня оказался и второй, чистый — очевидно, для ответа. Я углубился в чтение. Я смог определить, что послание было написано по-польски и что союзники открыли второй фронт.
Совершенно не владея польским языком, я все-таки стал сочинять ответ своему товарищу по несчастью. Писал русские слова немецкими буквами. На следующей прогулке он оказался далеко от меня. Как передать ему записку? Пришлось сделать вид, что у меня развязался шнурок. Отойдя в сторону на один шаг, я нагнулся, наблюдая, когда подойдет поляк. Заворчал надзиратель, подгоняя меня встать в строй, и я встал, оказавшись прямо позади поляка. Спускаясь вниз по лестнице, я незаметно всунул ему в руку исписанный листок. Так мы стали переписываться, хотя почти не понимали ничего из получаемых писем.
Как-то дверь моей камеры открылась во внеурочное время, и надзиратель вывел меня в коридор. Там уже стоял поляк. Старик-надзиратель подвел нас к корзинам с грязным бельем, жестом распорядившись их поднять.