Шурка испугалась, заплакала и побежала по тропинке следом за отцом, но где было поспеть девчушке за быстро шагающим длинноногим мужчиной. Шурка скоро устала бежать, измазалась, расшибла, запнувшись за корень дерева, коленку и пошла шагом. Она шла и шла по тропке, срывая ягоды голубики и лесные колокольчики. Даже песенку запела, что напевала ей порой мать:
— Колокольчики мои, цветики лесные, что глядите на меня, темно-голубые… — она уже успокоилась и не плакала.
Ей не верилось, что Смирнов ушел. Совсем ушел, бросив ее в лесу одну. Да и не могла об этом Шурка думать. Не умела. Не знала еще, что такое злоба и предательство. Просто думала, что папа, наверное, играет с ней в прятки, вот сейчас выйдет из-за дерева, засмеется, и они вместе пойдут домой к маме. И потому Шурка шла спокойно по тропинке. Но вместо папы она вдруг увидела маму. Косынка на ее голове сбилась назад, она бежала к Шурке и плакала. Мама подхватила Шурку на руки, стиснула ее так, что девочке стало больно. Крупная дрожь пробегала по телу мамы, она не могла вымолвить ни словечка, кроме одного: «Жива… жива… жива…» — видимо, Шурка родилась под счастливой звездой.
На следующий день Павла, собрав вещи, уехала от Смирнова. Он, пьяный до беспамятства, так и остался спать в разгромленной квартире — накануне бушевал в слепой злобе из-за потерянного улова — не зная, что рассерженная судьба его повернулась к нему спиной, увела ангела-хранителя. И два долгих года, похожих на целую жизнь, будет мотать судьба Смирнова, мстя за Шурку и Павлу. И будут новые места работы — хорошие и плохие, почетные и нет, будет лечение в клинике от алкоголя, куда устроит его сестра Клавдия, переехавшая к тому времени из Кирова в Москву. И будет письмо: «Ради всего святого, прости меня, Поля. Прости за Шурочку, прости, что тебя обижал. Прими к себе. Нет мне нигде места на свете, кроме, как рядом с тобой…»
— Мама! — Геннадий бешено дергал желваками, совсем как когда-то Максим. — Когда Шурка перестанет ломать расчески?
— Да, мам, когда? — спросила и Лида, выпархивая из комнаты.
Павла смотрела на Геннадия и не видела его. Дети… Вот они и выросли.
С Виктором давно уже, как корабли, идут параллельными курсами — у него своя семья, растет второй сын Сашенька. А Лида всегда была душевно далека от матери. Это Павле обидно, однако ничего поделать не могла. Вот и Гена стал чужой и непонятный: часто нервничает и грубит. Это уже не тот веселый паренек, который умел так заразительно смеяться, что не могли удержаться от смеха и окружающие, не тот, который мазал Шурке сажей нос, а потом забирался в Шуркину кроватку-качалку и, раскачивая ее коленями, засыпал раньше сестры. Что с ним?
Геннадий, не дождавшись ответа матери, рявкнул в открытое окно:
— Шурка! Иди сюда!
Шурка с готовностью явилась. Встала на пороге вся перемазанная в песке, коленки в ссадинах и пятнах зеленки, вопросительно и открыто посмотрела на брата.
— Это ты сделала? — Геннадий выхватил из кармана расческу с начисто выломанными зубьями.
Шурка в ответ кивнула: она никогда не скрывала своих шкодливых дел, понимая, что взрослые все равно дознаются до правды. Однажды у мамы на столе увидела красивенькую книжечку, а в ней маленькие марочки на узорчатых страничках. Подумала и решила, что такую красоту должны видеть все, потому отклеила марки и старательно, ровненько наклеила на тумбочку. Как мама потом сердилась! Но когда Шурка объяснила, зачем это сделала. Мама рассмеялась и сказала, что эта книжечка — профсоюзный билет, и ее за это могут наказать. Шурка подумала немного и храбро заявила, что пусть мама возьмет ее с собой на работу, и она скажет, почему оторвала марочки. Мама тогда схватила ее на руки, расцеловала и сказала, что Шурка — ее защитница, даже не подозревая, насколько она права, насколько верно выбрала для дочери имя, ведь Александра означает — защитница. Тогда именам не придавали никакого смысла, не знали, что в каждом имени есть своя тайна, просто называли детей, как желалось. Наверное, в том есть своя правда, потому что характер ее младшей дочери будет полностью соответствовать своему имени, и первое, что проявилось в ней — абсолютная правдивость.
— Зачем ты это сделала? — процедил сквозь зубы брат.
Зачем? Шурка и сама не могла объяснить — зачем. Просто нравилось прижимать к расческе тонкую бумажку и дудеть какую-нибудь песенку — Шурка любила петь. Ее в Пнево женщины-соседки за песни называли Соловушкой.
А когда водишь пальчиком по зубчикам, то раздается веселый трескоток, и у каждой расчески — свой треск, то звончее, то глуше. Если водить по зубьям с разной силой, то получается тоже что-то вроде мелодии. Шурка водит-водит пальчиком по зубьям, слушает, как переговариваются зубчики между собой, и не заметит, как их обломает. Попадало ей не раз от брата и сестры, которые, собираясь гулять, вдруг обнаруживали беззубые расчески. И все-таки Шурка с непонятным для взрослых упрямством ломала расчески, да и где было им понять душу маленькой девочки, если собственные души были им непонятны: всяк жил сам по себе.
Как-то так повелось во многих простых семьях на Руси, что на воспитание души своих детей (то была привилегия материально обеспеченных дворян) родители мало обращали внимания, считая главным напоить-накормить их, одеть-обуть. Ермолаевы не стали исключением из правила. Правда, Егор, пока был жив да здоров, старался, чтобы семья была дружной, потому, если младшие не подчинялись Павле, тут же делал им внушение. А Ефимовну, занятую домашними делами, мало интересовали дела дочерей, она не задумывалась о их будущем, не обращала внимания на их способности, просто нянчилась сначала с ними, потом — с внуками, делала, что ей велят дочери, плача иногда втихомолку, что нет между Павлой и младшими дочерями понимания, не задумываясь даже, что первопричиной того было ее собственное отношение к старшей дочери.
Но и Павла, душа которой была намного мягче, чутче, тоже мало делала для того, чтобы дети получили соответствующее образование, стараясь лишь обеспечить семью материально, а воспитанием ее детей занималась по своему разумению бабушка. Все дети Павлы, кроме Гены, окончили обязательные семь классов, но, выпорхнув из дома, пошли своей дорогой, уже не прислушиваясь ни к материнским советам, ни к ее мнению. Впрочем, она и сама считала, что, если дети стали самостоятельными, то должны жить своим умом, а ей хватало хлопот с Шуркой и переживаний от неудавшейся личной жизни.
Не дождавшись ответа от маленькой сестренки, Гена еще раз грозно спросил:
— Зачем ты сломала расческу?
Шурка пожала худенькими плечиками — она росла, как и мать, тонкая-звонкая-прозрачная.
— Да еще и в карман лазила, сопливая воровка! — закричал Геннадий. — Я отучу тебя по карманам лазить, дрянь паршивая! — Геннадий рывком выдернул из брючных шлиц ремень, жесткой рукой бросил Шурку поперек коленей.
Свистнул ремень, взвизгнула от неожиданной боли Шурка, дико закричала, опомнившись, мать:
— Геннадий, не смей!
Брат взмахнул опять рукой, Шурку ожег новый жестокий удар, но девчонка молча стерпела его, закусив губенки, хотя слезы покатились градом: в ней бушевала обида ребенка, которого ни разу не били ремнем. Третий раз ударить Шурку Геннадий не сумел: мать повисла у него на руке, умоляюще прося:
— Геночка, не надо, Геночка, сынок, прошу, не надо!
— А! Иди ты… — огрызнулся озлобленно Геннадий, стараясь вырвать руку, но мать вцепилась в нее мертвой хваткой. Геннадий, оттолкнув ее от себя, спихнул Шурку с колен и выскочил на улицу. Запоздалый стыд оледенил его душу, сдавил сердце. Если бы мать знала, почему так озлоблен Геннадий, она, вероятно, постаралась бы его понять. Но мать не знала, что превращение сына в мужчину стало для него и величайшей радостью — он избавился от эпилепсии, как предрекали в свое время врачи, но и величайшей трагедией — по воле первой его женщины, «вылечившей» от недуга, Геннадий стал вором.
Геннадий убежал, а мать держала в это время на коленях вздрагивающую испуганную Шурку, гладила ее по голове, ласково уговаривала: