В спорах с непоколебимо самоуверенной Лидой, как бы олицетворяющей собой враждебный ему мир, художник чувствует себя особенно одиноко, и это приводит его в конечном счете к такой форме протеста, которая полна уже подлинного отчаяния: "И я не хочу работать, — заявлял он Лиде, — и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!" Сближение с Женей, напротив, пробуждает в нем жажду и радость творчества. "Я нравился Жене, как художник, — говорит он, — я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мной будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным".
Однако и на этот раз перед нами драма. Беззащитность есть беззащитность. Подчиняясь воле сестры, Мисюсь покинула художника. И вот, возвращаясь домой той же дорогой, какой он когда-то случайно забрел сюда, рассказчик чувствует, как им овладевает трезвое будничное настроение, он уже стыдится всего того, что говорил у Волчаниновых, и ему вновь становится скучно жить.
Как видим, поругана не только любовь. Поруганы и неразрывно слитые с ней красота и правда. Правда не только человеческих чувств, но и человеческих отношений, личных и общественных. Что же, правда и красота могут быть повержены — такова жизнь, какая она есть. Но их нельзя убить. В этом и состоит та высшая правда, которую утверждает Чехов. Этой правдой, как соком, пропитан весь рассказ, однако с особой силой он звучит в финале. Все ушло в прошлое, стало забываться; но когда художника томит одиночество, он всегда вспоминает свою маленькую королеву, дом с мезонином, свою влюбленность, и тогда ему начинает казаться, что о нем тоже помнят, его ждут и они встретятся. О какой встрече идет речь? Конечно, о встрече художника и Жени. Однако потому, что любовь их слилась с правдой и красотой, мысль об этой грядущей встрече оказывается неразрывно связана с мечтой о счастье, торжестве человечности, поэзии и правды. В этом, видимо, и состоит секрет неотразимой силы, чарующей прелести заключительной строки рассказа:
"Мисюсь, где ты?"
Лето 1895 года Чехов в основном провел в Мелихове. На Кавказское побережье ездила Мария Павловна.
Отношения с мелиховскими мужиками установились к этому времени у Антона Павловича самые дружеские. Весной он рассказывает Суворину: "Ходил в деревню к чернобородому мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело".
Весной к Чехову приехал Лейкин. С этим был связан весьма забавный эпизод. "Моя мать, — пишет Антон Павлович Суворину, — заказывая мяснику мясо, сказала, что нужно мясо получше, так как у нас гостит Лейкин из Петербурга. "Это какой Лейкин? — изумился мясник. — Тот, что книги пишет?" — и прислал превосходного мяса. Стало быть, мясник не знает, что я тоже пишу книги, так как для меня он всегда присылает одни только жилы".
Этим летом произошла первая встреча Чехова и Льва Николаевича Толстого. Давно должна была она состояться, но Чехов все откладывал ее. Мешали доброхотные радетели. Их назойливые заботы раздражали Антона Павловича. С Толстым он хотел познакомиться без всяких посредников. И вот наконец они увиделись. Чехов приехал в Ясную Поляну и пробыл там два дня — 8 и 9 августа. 9-го И. И. Горбунов и В. Г. Чертков читали главы из "Воскресения". Чехову особенно понравилась сцена суда, но он заметил, что на два года, как было у Толстого, каторжные работы не присуждают. Лев Николаевич прислушался к этому замечанию и внес в рукопись соответствующую поправку. Рассказывая о встрече с Чеховым, 4 сентября Толстой писал, что гость ему понравился, что он "очень даровит, и сердце у него должно быть доброе…".
Летом Чехов, видимо, начал обдумывать свое новое драматическое произведение. Во всяком случае, уже в мае 1895 года он сообщает Суворину, что напишет пьесу, причем считает, что это будет "что-нибудь странное". Однако вплотную за эту работу писатель принялся лишь в октябре 1895 года, а 18 ноября уже сообщал, что пьеса окончена и называется "Чайка". В декабре он читает "Чайку" у Яворской и тогда же посылает ее на отзыв Суворину. Познакомил с ней Антон Павлович и Немировича-Данченко. Все это время пьеса дорабатывается. Потом началась длительная процедура прохождения "Чайки" через цензуру. Далее следовал театрально-литературный комитет. Комитет весьма критически отнесся к "Чайке", но разрешение на постановку дал. Произошло это 14 сентября 1896 года. Пьеса была принята к постановке Александрийским театром. Премьера состоялась 17 октября 1896 года и закончилась невиданным в истории русского театра провалом.
Чехов не был избалован критикой. Ему немало пришлось прочесть статей, которые ничего не могли вызвать у писателя, кроме чувства недоумения и обиды. Не питал он иллюзий и в отношении окружавшей его литературной среды, которая не раз вызывала у него горькие чувства. Однако все это не идет ни в какое сравнение с тем, что довелось пережить писателю 17 октября и в последующие дни. Уезжая из Петербурга, он писал Михаилу Павловичу: "Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо". Это впечатление было стойким. 20 ноября он пишет: "Театр дышал злобой, воздух сперся от ненависти, и я — по законам физики — вылетел из Петербурга, как бомба".
Те чувства, которые обуревали писателя, когда он бежал из театра, а потом и из Петербурга, Антон Павлович приоткрыл в письме к А. Ф. Кони 11 ноября 1896 года. "Я видел из зрительной залы только два первых акта своей пьесы, потом сидел за кулисами и все время чувствовал, что "Чайка" проваливается. После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение — это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, моя машинка испортилась вконец".
В какой-то мере эти сомнения были естественны. Чехов отдавал себе отчет, что пьеса, которую он написал, противоречила всем принятым на сцене канонам. Это было глубоко новаторское произведение. Давно накапливавшиеся элементы новой, чеховской драматургии, основанной на развитии не внешнего, а внутреннего действия, сложились теперь в законченную, стройную систему. Однако в какой-то мере это новаторство было оправдано, как прозвучит пьеса на театральной сцене? — эти вопросы не могли не волновать драматурга. И все же вряд ли подобные сомнения могли быть стойкими. Слишком очевидно было, что провал являлся следствием вопиющей театральной рутины.
В самом деле, ставили "Чайку" как проходную пьесу из разряда ординарных бытовых драм текущего репертуара, ставили спешно, не заботясь даже о каком-то подобии режиссерского решения спектакля. Трудно теперь представить такое, но еще за несколько дней до премьеры не был окончательно определен даже состав исполнителей. Надо ли удивляться, что актеры были, растерянны и не уверены в себе и что вели они себя на сцене, как показалось Чехову, просто глупо.
Все это было достаточно очевидно. Естественно поэтому, что беспокойство по поводу оправданности своего эксперимента отступало на второй план, главным же и определяющим оказывалась досада, обида, более того — чувство оскорбленного личного достоинства. Скандальный провал "Чайки" был истинным праздником для недоброжелателен Чехова. Все те, что завидовали ему, стремились умалить значение его творчества, судачили о нем, торжествовали на премьере и на этот раз, видимо, плохо скрывали свое ликование. Во всяком случае, Антон Павлович остро ощутил эту атмосферу. В декабре 1896 года он пишет: "17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого копья ломал… — все эти имели странное выражение, ужасно странное… Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, а "Неделе" вопрошать: "что сделал им Чехов?", а "Театралу" поместить целую корреспонденцию… о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал. Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили".