Да, Чехов был прав, во многом прав, когда с болью и недоумением отмечал вокруг себя вспышки злого чувства. Не прав он был, лишь придавая этому большое значение. Ведь это были досадные издержки его растущей известности, его все более широкого признания. Новая вспышка "злых чувств" явилась прямым отражением резко возросшего общественного престижа писателя после его поездки на Сахалин. Впрочем, Чехов болезненно воспринимал все эти дрязги лишь в минуты душевной усталости. И не то чтобы он не замечал их в другое время. Нет, просто все это тонуло в иных впечатлениях, в обилии действительно важных проблем, которые вставали перед ним. Так в конечном счете получилось и в этот приезд в Петербург, когда он смог воочию убедиться, что поднятая им проблема Сахалина вызвала широкий интерес. 27 января 1891 года он пишет Ивану Павловичу: "Живу я еще в Питере и каждый день собираюсь ехать домой. Ужасно утомился. Ужасно! Целый день, от 11 ч. утра до 4 часов утра я на ногах; комната моя изображает из себя нечто вроде дежурной, где по очереди отбывают дежурство гг. знакомые и визитеры. Говорю непрерывно. Делаю визиты и конца им не предвижу. Поездке моей на Сахалин придали значение, какого я не мог ожидать: у меня бывают и статские и действительные статские советники. Все ждут моей книги и пророчат ей серьезный успех, а писать некогда! В Москве писать трудно, а здесь же еще труднее!"
Вскоре Чехов возвращается в Москву. Продолжает хлопоты о различных материалах и книгах для школ Сахалина, проводит большую редакционную работу, готовя второе издание "Пестрых рассказов", читает и правит многочисленные рукописи, упорно работает над "Дуэлью". 5 февраля пишет в Петербург: "Я пишу, пишу! Признаться, я боялся, что сахалинская поездка отучила меня писать, теперь же вижу, что ничего. Написал я много, пишу пространно… Хочу тысячу целковых сцапать".
Однако, судя по всему, все это делалось, что называется, на последнем дыхании. Уже в Петербурге, жалуясь на крайнюю усталость, Антон Павлович признавал, что ему очень нужен отдых. "Мне бы теперь, — сетовал он, — не писать и не ездить и не об умном говорить, а месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу". В конце февраля он на несколько дней уезжает к Киселевым в Бабкино и сразу после возвращения в Москву принимает решение ехать за границу. "Да, Мария Владимировна! — пишет он Киселевой, по обычаю пошучивая. — В писании сказано: он ахнуть не успел, как на него медведь насел. Так и я: ахнуть не успел, как уже невидимая сила опять влечет меня в таинственную даль. Сегодня еду в Петербург, оттуда в Берлин и так далее. Взбираясь на Везувий или глядя на бой быков в Испании, я помяну Вас в своих святых молитвах. До свидания!"
Решение Чехова для его родных вновь оказалось совершенно неожиданным. Мария Павловна писала по этому поводу: "Ведь только три месяца прошло, как он вернулся из своей большой поездки на Сахалин. За это время он успел уже побывать в Петербурге и прожить там три недели. В сущности, не отдохнул еще хорошенько и вот опять — за границу… Так всегда его тянуло к новым впечатлениям, и я говорила ему в таких случаях:
— Непоседа ты, Антоша!"
Да, отдых как состояние покоя ("месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу") мог прельщать Чехова лишь теоретически, на деле же он органически не переносил ничего, что хоть в какой-то мере напоминало ему этот самый безмятежный покой. Как ни велика была усталость, сильнее и острее ощущалась скука, тоска и хандра, которые и влекли его в "неведомую даль".
Однако острые приступы непоседливости, "охоты к перемене мест" всегда были связаны у Чехова с кризисными периодами его духовной жизни, всегда являлись симптомом зреющих в глубине его души каких-то сдвигов и перемен, признаком обострившегося чувства неудовлетворенности своим творчеством, своими возможностями постичь окружающую его жизнь, в общем, — неудовлетворенности и собой, и своей жизнью. Так было и на этот раз. Что-то все более решительно не устраивало Чехова в том, как складывалась его жизнь на Малой Дмитровке.
11 марта 1891 года Антон Павлович уезжает в Петербург. Но, видимо, и там не находит душевного равновесия. Судя по всему, он все еще не может отойти от сахалинских впечатлений, ему никак не привыкнуть не только к размеренной московской жизни, но и ко всему, что окружает его, равно как в Москве, так и в столице. "Погода в Петербурге, — пишет он 13 марта, — великолепная. Солнце светит вовсю, снега нет, и мороз слегка щиплет за щеки. Сейчас я гулял по Невскому. Все удивительно жизнерадостно; и когда глядишь на розовые лица, мундиры, кареты, дамские шляпки, то кажется, что на этом свете нет горя".
17 марта Чехов выезжает за границу. Путешествие продлилось полтора месяца. За это время Антон Павлович побывал в Вене, Венеции, Болонье, Флоренции, Риме, Неаполе, Ницце, Монте-Карло, Париже. Это было его первое, путешествие по Западной Европе. Вполне естественно, что впечатлений было много и, что самое главное, все они отличались прелестью новизны.
Политическая жизнь Италии и Франции, в общем, мало заинтересовала Чехова, хотя в Париже он стал свидетелем довольно бурных событий. Наблюдал заседание палаты депутатов в тот день, когда от министра внутренних дел потребовали разъяснений по поводу зверского подавления волнений в Фурми, видел демонстрацию и расправу с демонстрантами полиции, а однажды и сам был схвачен за ворот полицейским и получил хороший пинок в спину. Однако, внимательно фиксируя все это в своей памяти, Чехов все же не выходит из роли стороннего наблюдателя — человека, с интересом вглядывающегося в чужую жизнь, но полного других забот и волнений.
Судя по письмам и заметкам в записной книжке, основные впечатления были связаны с искусством. При этом поразили и взволновали Чехова не только сами произведения итальянского искусства. "Италия, — пишет он сестре из Рима, — не говоря уж о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость".
Ощущение свободы и простора, чудесная природа и как бы слитая с ней стихия музыки и великих творений искусства — именно этой своей прекрасной гармоничной цельностью на всю жизнь пленила Чехова Венеция. 24 марта 1891 года он пишет из Венеции:
"Это сплошное очарование, блеск, радость жизни…
А вечер! Боже, ты мой господи! Вечером с непривычки можно умереть. Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… Вокруг снуют гондолы… Вот плывет гондола, увешанная фонариками. В ней сидят контрабас, скрипки, гитара, мандолина и корнет-а-пистон, две-три барыни, несколько мужчин — и ты слышишь пение и музыку. Поют из опер. Какие голоса! Проехал немного, а там опять лодка с певцами, а там опять, и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков".
В другом письме читаем: "Замечательно, что все здешние статуи и картины не имеют цены; оценка их вне человеческой власти, и потому понятно, почему, например, из-за бронзовых коней или картины Веронеза ссорились целые государства. И понятно также, почему здесь знаменитым художникам воздают такую же честь, как и королям; их погребают в храмах, как королей, и украшают их могилы такими памятниками, что голова кружится от восторга". "Такие дома и церкви, — пишет он из Венеции сестре, — могут строить только люди, обладающие громадным художественным и музыкальным вкусом и одаренные львиным темпераментом".
Значит ли это, что голубоглазая Венеция вытеснила из памяти писателя Сахалин и русскую жизнь? Напротив, острота зарубежных впечатлений тем во многом и объяснялась, что они накладывались на неотступные мысли о родине. "Русскому человеку, бедному и приниженному, — пишет он из Венеции, — здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество".