Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Когда Суворин ознакомился с рассказом, он послал Чехову негодующее письмо, в котором бранил его за равнодушие к добру и злу, отсутствие идеалов и идей. Чехов ответил на это, — ведь и без него известно, что кража лошадей есть зло, он же хотел рассказать о другом — о том, что это за люди — конокрады. "Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть". Было, однако, очевидно и другое, — что эти "вольные люди" обречены, что не сегодня, так завтра они неминуемо пополнят ряды каторжников. Рассказ "Черти" тем самым можно считать кульминационной точкой предпринятого Чеховым предварительного исследования. Вот это и есть тот человеческий материал, который поступает в тюремное ведомство, вершащее свои дела якобы во имя интересов общества. Что же происходит с этими людьми там, на Сахалине? Таков был вопрос. Ответ на него писатель должен был получить на каторжном острове.

Точная социально-психологическая характеристика персонажей в рассказе "Черти" вносила существенные коррективы в разработку образов "вольных людей", запечатленных в рассказах Короленко, прежде всего в его рассказе "Соколинец". Чехов не порывал с этой традицией. Дикая разбойная красота отщепенцев, отвергнувших общепринятую мораль, была воспроизведена писателем с силой, пожалуй, еще большей, чем это было сделано в рассказах Короленко. Однако в отличие от него Чехов ни в коей мере не идеализирует своих героев, не боится сказать о них всю правду, как бы ужасна она ни была.

Суворин упрекал Чехова в отсутствии у него идеалов и идей. Что это было — неумение или нежелание понять писателя? Изощренная форма полемики? Вопрос этот возникает невольно, так как идея человеческой свободы выражена в рассказе весьма отчетливо.

Разъясняя свою позицию Суворину, Чехов заметил, что форма короткого рассказа вынуждает его все время говорить и думать в тоне своих героев и чувствовать в их духе, и что хотя "было бы приятно сочетать художество с проповедью", для него лично это "чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники", так как, если он подбавит субъективности, "образы расплывутся" и рассказ не будет компактным. Однако Чехов все же преодолевает эти трудности, прибегая к уже испытанному им методу непрямого выражения субъективного начала.

Естественно было бы ожидать, что близкие автору вольнолюбивые мысли будут по традиции доверены "вольным людям". Однако это могло лишить их социально-психологической цельности, породить ту самую романтическую приподнятость героев да и всего рассказа, которой он всячески стремился избежать. Выход был найден иной. В центре произведения оказался фельдшер Ергунов — существо пьяное, лживое и ничтожное, по самой природе своей застрахованное от опасности какой бы то ни было идеализации. Вот его-то Чехов и вооружает вольнолюбивыми мыслями. Впрочем, писатель и тут остается верен своей установке — все время говорить, думать и чувствовать в духе героя. В результате и мысли о свободе высказываются в весьма своеобразной форме — форме, единственно доступной Ергунову, человеку смятенному, выбитому из колеи, неумолимо опускающемуся на "дно".

"Вышел он в поле. Там пахло весною и дул теплый, ласковый ветерок. Тихая, звездная ночь глядела с неба на землю. Боже мой, как глубоко небо и как неизмеримо широко раскинулось оно над миром! Хорошо создан мир, только зачем и с какой стати, думал фельдшер, люди делят друг друга на трезвых и пьяных, служащих и уволенных и пр.? Почему трезвый и сытый покойно спит у себя дома, а пьяный и голодный должен бродить по полю, не зная приюта? Почему кто не служит и не получает жалованья, тот непременно должен быть голоден, раздет, не обут? Кто это выдумал? Почему же птицы и лесные звери не служат и не получают жалованья, а живут в свое удовольствие?"

Чехов верен своему принципу "кстати" при описании природы. Именно картина бездонного неба, неизмеримо широко раскинувшегося над миром, проясняет философский смысл наивных сентенций пьяного Ергунова.

Происходило, таким образом, дальнейшее углубление основного принципа художественного метода Чехова — принципа объективности, шли поиски все новых возможностей решения труднейшей художественной проблемы — сочетания объективного повествования с субъективностью, или, как говорит Чехов, с проповедью.

Антон Павлович отдавал себе отчет, что путь на Сахалин будет не только трудным, но и опасным. Шутки по этому поводу, а иногда и не шутки, нет-нет да и проскальзывают в письмах. Рассказывая о предполагаемом маршруте своего путешествия, 16 марта он пишет Леонтьеву-Щеглову: "Если на Сахалине не съедят медведи и каторжные, если не погибну от тайфунов у Японии, а от жары в Адене, то возвращусь в декабре и почию на лаврах, ожидая старость и ровно ничего не делая". 31 марта — своему хорошему знакомому Р. Голике: "Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся". Были и деловые распоряжения, хотя высказывались они в шуточной форме. Перед отъездом Чехов пишет Суворину: "У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге". Но тут же походя замечает: "В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги".

Насколько серьезно Чехов учитывал предстоящие ему опасности, показывает и его письмо В. М. Лаврову — редактору-издателю "Русской мысли", письмо, которое подвело итоги периоду его напряженных отношений с редакцией журнала, их своеобразной конфронтации. Поводом для письма послужила мартовская книжка "Русской мысли", в библиографическом отделе которой Чехов был назван "жрецом беспринципного писания". Процитировав эту фразу, Антон Павлович писал далее: "На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа". Потом шла уже цитировавшаяся выше оценка Чеховым своей творческой деятельности. Далее Антон Павлович переходил к определению своего общественного лица. "Если допустить предположение, — писал он, — что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении "Русская мысль" должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами".

Письмо, как видим, превращается в своеобразную предотъездную исповедь. Так же и дальше. "Если судить обо мне, — продолжает Чехов, — как о писателе, с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех степах; встречаемся мы с Вами раз в два года… — можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому: я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, — первая нескромность за время моей десятилетней деятельности".

Послание заканчивалось резко. "Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно", — писал Чехов.

62
{"b":"162423","o":1}