Однако явная недооценка значения своего творческого свершения не мешала, а, пожалуй, помогала Чехову идти и идти вперед. В том же письме Суворину от 27 октября Антон Павлович пишет: "Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат[урной] деятельности, хотя и получил премию… В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Все, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом… Мне не нравится, что я имею успех; те сюжеты, которые сидят в голове, досадливо ревнуют к уже написанному; обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется в складе, как книжный хлам". И далее новый поворот мысли. "Конечно, в этом вопле много преувеличенного, многое мне только кажется,но доля правды есть, и большая доля". И тут же сомнение: кто же он — самонадеянный человек или же в самом деле "организм, способный быть хорошим писателем"? А может быть, размышляет Чехов, все эти сомнения общий удел пишущих людей?
Так или иначе, но в период этих рассуждений Чехов уже работал над новым произведением, на этот раз для сборника памяти В. М. Гаршина.
С просьбой принять участие в сборнике Плещеев обратился к Антону Павловичу вскоре после смерти Гаршина. Тогда же, в начале апреля 1888 года, Чехов дал согласие. Однако замысел рассказа окончательно определился лишь осенью. 15 сентября, в разгар работы над "Именинами", Антон Павлович писал Плещееву: "Что касается гаршинского сборника, то не знаю, что и сказать Вам. Не дать рассказа — не хочется. Во-первых, таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним; во-вторых, Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу; в-третьих — отказаться от участия в сборнике — значит поступить не по-товарищески, сиречь по-свински. Все это я чувствую до мозга костей, но представьте мое нелепое положение! У меня решительно нет тем, сколько-нибудь годных для сборника.
Все, что есть, или очень пошло, или очень весело, или очень длинно… Впрочем, есть у меня еще одна тема: молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости. Так как о серьезном нужно говорить серьезно, то в рассказе этом все вещи будут названы настоящими их именами. Быть может, мне удастся написать его так, что он произведет, как бы я хотел, гнетущее впечатление; быть может, он выйдет хорош и сгодится для сборника…" Единственно, что еще смущало Чехова, так это цензура. Не выхватит ли она из рассказа то, что в нем так важно? В конечном счете, отбросив сомнения, Чехов принялся за осуществление своего замысла. 3 ноября он сообщает Плещееву, что уже написана Ќ часть рассказа, 10 ноября, что он близится к концу, а 11 ноября пишет Суворину: "Сегодня я кончил рассказ для "Гаршинского сборника" — словно гора с плеч. В этом рассказе я сказал свое, никому не нужное мнение о таких редких людях, как Гаршин. Накатал чуть ли не 2000 строк. Говорю много о проституции…" И тут же добавляет: "Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок".
Первая часть рассказа и посвящена раскрытию этой темы. Однако не только этой. Основная задача, которую ставит перед собой Чехов при зарисовке современного "рабовладельческого рынка", — раскрыть своеобразие душевного и психологического склада "человека гаршинской закваски".
Это была очень нелегкая задача. Ведь именно Гаршин был наиболее ярким представителем людей "гаршинской закваски". Между тем Чехов хотел запечатлеть не облик Гаршина, а определенное социально-психологическое явление, характерный человеческий тип. Задача осложнялась и тем, что уже существовала целая галерея подобных персонажей, созданных самим Гаршиным. Что же, создавать еще одного близнеца, еще одного героя, который повторял бы духовный склад героев гаршинских рассказов? Вряд ли такая перспектива могла вдохновить Антона Павловича.
Но и этим не ограничивались трудности. Чехов хорошо знал, что творческие достижения Гаршина, которые выдвинули его в ряд выдающихся русских писателей, были во многом определены созданием образов людей повышенной чуткости к социальной несправедливости, людей именно гаршинского склада.
Антон Павлович брался за чрезвычайно сложную задачу. И все же она была выполнимой. Дело в том, что Чехов стремился не только запечатлеть заинтересовавший его тип, но и сказать свое мнение"о таких редких людях, как Гаршин". Иначе говоря, он вновь отказывался от роли "беспристрастного свидетеля", что и открывало перед ним творческий простор.
Чехов вновь открыто вступает в творческое соревнование, строя свой рассказ именно на гаршинском материале. Прежде всего берется гаршинская фабульная схема, определяемая коренной особенностью социально-психологического склада героя. Как и у Гаршина, герой Чехова, студент Васильев, сталкивается с определенным примелькавшимся социальным явлением, которое вдруг до глубины души потрясает его, неожиданно раскрывая чудовищность торжествующего в социальной действительности зла.
Используя в этих целях первую встречу студента с женщинами публичного дома, Чехов так же откровенно идет вслед за Гаршиным, который обращался к этой теме и посвятил ей два своих рассказа — "Происшествие" и "Надежда Николаевна". Однако тут-то и определяется творческий водораздел. Сохраняя гаршинскую схему конфликтной ситуации, Чехов незаметно наполняет ее новым содержанием.
Васильев первый раз идет в публичный дом, но, как ему кажется, хорошо знает падших женщин. Он убежден, что все они жертвы неких роковых обстоятельств, "осознают свой грех и надеются на спасение". Откуда у Васильева это убеждение? Чехов не оставляет сомнения в том, что оно пришло к герою из литературы гаршинского направления. В самом деле, те грешные, печальные создания в темных одеждах, с бледными лицами, которые рисует его воображение, явно навеяны гаршинскими образами. Драматическая ситуация и состоит в том, что те женщины, которых Васильев встречает в доме терпимости, оказываются решительно непохожи на эти образы.
Как ни страшно было то, о чем рассказывал Гаршин, реальная правда жизни, с которой Чехов сталкивает своего героя, оказывается неизмеримо более ужасной. Ужасно было, что люди, с которыми Васильев и его товарищи встретились в Соболевой переулке, были совершенно равнодушны. "Никто не торопился, никто не прятал в воротник своего лица, никто не покачивал укоризненно головой… И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно, и лица, и походка людей выражали такое же равнодушие".
А в самих домах было и того страшней. Особенно ужасны были наглость и безвкусица, которые проявлялись во всем, но больше всего в самих женщинах. Как ни всматривался Васильев в их лица, он не видел ничего, кроме тупого выражения "обыденной, пошлой скуки и довольства. Глупые глаза, глупые улыбки, резкие, глупые голоса, наглые движения — и ничего больше". Разве еще — длинные омерзительные фразы, которые изрыгались этими женщинами. Все это и приводит студента к страшной мысли, что дело тут куда хуже, чем рассказали ему книги. Он когда-то читал, например, о том, как некий чистый молодой человек полюбил публичную женщину и предложил ей стать его женой, но та, считая себя недостойной такого счастья, отравилась. Ту называли падшей. А эти? Какое название подобрать для тех, которые пляшут сейчас и говорят эти мерзкие фразы? И Васильев приходит к заключению, что женщины эти "не погибающие, а уже погибшие". И еще страшно Васильеву, что он — добрый, отзывчивый человек — ничего не испытывает к ним, кроме отвращения и ненависти.