Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой, а пройдет лет 10, она совсем исчезнет или из гиганта обратится в обыкновенную проезжую дорогу".
И вот теперь, через десять лет, вновь поездка по тем же местам на хутор к Пете Кравцову. Новые впечатления, новые мысли и в то же время с новой свежестью возникающие в сознании детские ощущения. Так и зарождалось многоплановое повествование. "Едешь час-другой… Попадается на пути молчаливый старик-курган, или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и все то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красок, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый безнадежный призыв: певца! певца!
— Тпрр! Здорово, Пантелей! Все благополучно?
— Слава богу, Иван Иваныч
— Не видали, ребята, Варламова?
— Нет, не видали.
Егорушка проснулся и открыл глаза. Бричка стояла".
Все в том же письме Александру Павловичу, говоря о пейзаже, о том, что описания природы должны быть кстати, что тут нужно хвататься за частности, Чехов упоминает и об искусстве одушевления природы. В "Степи" писатель демонстрирует бесконечно многообразное использование этого приема. Олицетворение степного пейзажа помогает нам не только увидеть степь, но и слиться с душевным миром Егорушки, с его детской непосредственной образностью ("вся степь пряталась во мгле, как дети Моисея Моисеича под одеялом…", дождь и рогожа "как будто поняли друг друга, заговорили о чем-то быстро, весело и препротивно, как две сороки"). К олицетворению прибегает Чехов и тогда, когда наступает черед высокой поэзии философских раздумий и обобщений. Вот как в приведенном выше отрывке.
Так вырисовываются два уже знакомых нам плана — реально-бытовой план путешествия и план поэтический. В этом — обобщенно-поэтическом плане степь, сливающаяся с образом Родины, живет своей, исполненной глубокого драматизма жизнью. Она прекрасна, полна неисчислимых сил и богатств, но все это гибнет, никому не нужное и никем не воспетое. Порой степь пытается сбросить гнет поработивших ее сил. "Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл, и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу…"
Драматична и судьба людей, которых рисует Чехов. Труд возчиков тяжел и однообразен, и, наблюдая за ними, Егорушка в конечном счете подумает однажды, "как скучно и неудобно быть мужиком". И в личном плане все это люди несчастные и обездоленные, как и герои "Счастья", — неудовлетворенные и тоскующие. Когда во время привала на их ночной костер набрел ошалевший от счастья человек, это стало совсем очевидно. "При виде счастливого человека, — пишет Чехов, — всем стало скучно и захотелось тоже счастья".
У иных эта тоска выражена особенно остро. Таков силач, красавец Дымов, изнывающий от скуки, не знающий, куда и как применить свои силы. Живым воплощением общей обездоленности является Емельян. Когда счастливый человек ушел от костра и все загрустили, Емельян предложил спеть, спеть что-нибудь божественное. "Все отказались, — пишет Чехов, — тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание. Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание".
Общность судьбы обездоленных людей и застывшей в изнеможении, подавленной, выжженной степи находит свое выражение и в песне женщины-степнячки, услышанной Егорушкой. Это грустная, жалобная песня, и Егорушка воспринимает ее как песнь травы, которой "невыносимо больно, грустно и жалко себя…". Те же мысли возникают при виде необычайно широкой и размашистой, богатырской степной дороги. "Своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли. Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья-Разбойника, и что еще не вымерли богатырские кони. Егорушка, взглянув на дорогу, вообразил штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц… заложены эти колесницы в шестерки диких, бешеных лошадей и своими высокими колесами поднимают до неба облака пыли, а лошадьми правят люди, какие могут сниться или вырастать в сказочных мыслях. И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы они существовали!"
Если бы существовали! Но в действительности по степи катит жалкая бричка Ивана Ивановича Кузьмичева, у которого с лица не сходит выражение деловой сухости, тащатся обозы с шерстью, стоят у варламовских отар ветхозаветные фигуры пастухов, и вечно кружит по степи, как и коршун, неуловимый, всем нужный купец Варламов, — невзрачный человек, как и Кузьмичев, заклейменный печатью деловой сухости, только явно рангом выше — привыкший к власти над людьми и степью.
Такова жизнь, жизнь, как она есть. В чем ее суть? Об этом кратко, но выразительно говорит брат Моисея Моисеича Соломон, бунтарь и отщепенец. "Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами. — То же, что и все… Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем". Вот эти нравы и отринул от себя Соломон. "Мне не нужны, — заявляет он, — ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!"
Однако в жизни, как она есть, Соломон всего лишь жалкий, беспомощный и беззащитный чудак, которого Варламову ничего не стоит отхлестать нагайкой, что же касается его речей, его взгляда на отношения между людьми, то они оказались настолько чужды его собеседникам, что те просто не поняли в них ни одного слова.
Внимательный читатель "Степи" уловит в приведенном выше отрывке — лирическом размышлении о родине — какие-то очень знакомые интонации. Где еще имеет место столь же резкая и внезапная смена поэтического, философски-обобщенного плана повествования планом демонстративно приземленным, повседневно-прозаическим? Когда после возвышенного: "певца! певца!" сразу следует: "Тпрр! Здорово, Пантелей!"… что это напоминает? Конечно же, гоголевскую интонацию, конечно же, при этом на память приходят хрестоматийно известные места из "Мертвых душ" и прежде всего большое лирическое отступление — размышление о родине, кончающееся словами: "У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!" И сразу после этого:
"- Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану".
Трудно не уловить гоголевскую интонацию и в начале повести. В самом деле, прочитав сообщение о том, что по тракту покатила "безрессорная ошарпанная бричка, одна из тех… на которых ездят теперь по Руси", как не вспомнить начало "Мертвых душ", где нас уведомляют, что в ворота гостиницы въехала "довольно красивая рессорная небольшая бричка, в которой ездят…".