«Я тебя, Лизочка, не понимаю, — сказала Верниковская. — Вот именно тебе как раз бы и надо!» — сказала так, со значением. «Почему же — именно мне?» — спросила Лиза. Тоже, конечно, уже с вызовом. Верниковская замялась: «Ну, ты же меня понимаешь, Лизочка! Ну, в связи с этим… несчастным случаем, значение которого ты, конечно, преувеличиваешь.» — «Ага, преувеличиваю», — сказала тогда Лиза. И так улыбнулась, нехорошо. Мария даже испугалась за нее, дернула за руку, чтобы уйти. Но Лиза не захотела. Она прямо так уставилась на Верниковскую, не мигая. А та говорит: «Несомненно — преувеличиваешь. Тебе все кажется, что это бросается в глаза. А ничего совсем не бросается! Наоборот — ты просто прелестная девочка, уже — девушка, на лице ни одного шрама, просто — чудо, что так удачно. И волосы очень хорошо, совсем как свои.»
Лиза тут вскочила и выбежала из буфета, закрывая лицо руками.
А Верниковская говорит: «Бедная девочка!» Тут Мария ей хотела такое сказать! Такое! Но скорей побежала за Лизой, потому что ведь Лизка такая, она же все может сделать. Она теперь в классе заперлась, где пальто…
Иргушин упарился в зале, выскочил за другим платком, вроде — есть в пальто. Перед классом, где раздевались, его остановила Мария Царапкина, зашептала пискляво: «Не надо туда, Арсений Георгич!» Сделала большие глаза, затрясла жидкими косичками. Но Иргушин не понял. Засмеялся Марии, она вообще — смешная, Царапкина-младшая, Костькин хвостик. Тем более: из класса слышался голос Костьки Шеремета, драка там, что ли, зреет, а Мария — на стреме? В самый раз — войти.
Иргушин вошел.
Пальто лежали на партах, вповал, галоши какие-то под ногами, шарф болтается со стола. Солнце лило в окна, как летом. В дальнем углу, спиной к Иргушину, сидела поверх пальто, сжавшись в комок, Лиза Шеремет, лицо — в ладони. Плечи ее даже не вздрагивали, нет — ходуном ходили перед Иргушиным, парта дрожала. Но плач ее был беззвучен, глубок, как беспамятство. И Костьку она не слышала наверняка. Костька стоял рядом, протягивая к ней руку, но не касаясь, словно боялся сделать ей еще больно — даже простым касанием. Ласково, как Иргушин и подозревать не мог в Костьке Шеремете, Костька говорил сестре слова утешенья, слова были такие:
«Ну чего ты ее слушаешь, Лизка?! — говорил Константин Шеремет. — Ну дура! Дура ты, Лизка! Ну перестань! Слышишь, чего говорю?!»
Иргушин еще не знал — остаться, уйти. Хотя что-то уже поднималось в нем — горячо и больно. Но Костька с живостью кинулся ему навстречу, сказал — не стесняясь, как своему:
«Ну дура же! Просто — дура! Скажите хоть вы ей, Арсений Георгич!»
Иргушин подошел близко.
«Лиза, — сказал Иргушин. — Лиза, вы меня, слышите? Лиза, я прошу вас быть моей женой, Лиза».
Гладко так сказал, как по книжке — «прошу вас быть…»
«Ну, дура же!» — сказал еще Костька, по инерции. И замолк.
«Лиза, я прошу..» — повторил Иргушин еще тише.
Но уже понял, что она слышала. Она заплакала громко. Длинный Иргушин наклонился, тихонько взял плечи ее длинными своими руками. И тогда впервые услышал близко этот запах — горького миндаля, лесного ореха.
Через два месяца Елизавете исполнилось восемнадцать, и они поженились. Ни разу с тех пор, ни на одно мгновенье, Иргушин об этом не пожалел. И сейчас, лаская жену, приникая небритой щекой к прохладной и свежей ее коже, он знал, что это — его, родное, неизменное для него на всю жизнь. Тут была его сила, поделенная на двоих. Но ее хватит, иргушинской силы.
Но даже сейчас, лаская жену Елизавету, Иргушин видел перед собой глаза Зинаиды Шмитько, глядящие на него со спокойной, открытой и независимой нежностью. И сердце сжималось в нем горько, он сам не знал — почему так горько, ведь недоговоренности не было в его сердце. Но сердце все равно сжималось и бухало, так что в висках у Иргушина стучало.
5
Утром теплоход «Баюклы» первой увидала глухая прабабка Царапкиных, и некоторое время, с полчаса, он был тайным ее развлечением.
Прабабка вышла в кухню босая, еще собиралась лечь, глянула в окно по привычке. Но тут как раз теплоход и возник черной точкой на горизонте. Прабабка быстро прикрыла дверь за собой, чтоб ни с кем не делать эту новость, приклеилась у окна, переступая на холодном полу босыми ногами. Ничего, ноги еще подержат, за валенками все же не вышла. Глаза ее, цвета лесных незабудок, прибитых заморозком, глядели вдаль цепко, с сокровенным любопытством. И неизвестно — какие сокровенные картины проносились сейчас перед мысленным взором прабабки, но что-то стояло там перед ней. Определенное. Губы прабабки были сжаты тесно, маленькое лицо гладко натянуто и лоб наморщен мыслью. На бабу Катю, сунувшуюся было в дверь, прабабка глянула почти враждебно, сделала движение сухим телом — вроде собой заслонить окно. Но баба Катя, занятая другим, ничего не заметила, сказала только:
— Опять вы, мама, голяком бродите, а после ноги у вас болят…
Бросила на пол подшитые валенки.
Прабабка смолчала. Дверь снова прикрыла плотно, сунула ноги в валенки равнодушно, будто доски. Чуть погодя ноги сладко заныли в валенках, тепло поползло от них вверх..
А баба Катя вернулась к Лидии.
Лидия сегодня вылезла из своей комнаты рано, не в пример обычному. Муж Юлий еще спал, спал сын Иван, сбивая крепкой ногой одеяло. Неслышно дышала за перегородкой сестра Мария. Лидия бесстыдно — в одной сорочке, простоволосая, горячая со сна, как ребенок, — влезла к бабе Кате на койку, привалилась к ней боком. Давно так не приходила, со сна, — глаза притуманены ночью, а в них — тишина и довольство. Голосом, чуть сдавленным в горле, сказала бабе Кате с доверчивостью, давно так не говорила:
— Помирились… Это ему из института письма ходили на узел связи…
Засмеялась счастливо.
— Хочет заочно учиться… по рыбе…
У бабы Кати с души отлегло.
— У, кошка, — только сказала Лидке, пихнула тихонько ладонью, Лидия прижалась теснее. — Чего же он раньше-то молчал!
Просто так, конечно, это баба Катя сказала.
Муж Юлии по характеру тихий, голос никогда не возвысит, все молчком. Мускулы в нем играют, как змеи, а молчит. Настырный при этой тихости, не уступит Лидке. Тут бесполезно спрашивать, пока сам не скажет, идти на шум, баба Катя уж убедилась. А Лидия как раз сдержать себя не умеет, чтоб выждать, доводит сразу до взрыва. Царапкинская это черта — поорать между своими, выяснить отношения, чтоб ничего не копилось. Вроде — легче. Но Юлий не принимает эту черту, сразу глядит с отчуждением. Тогда видать, что как ни свой зять, а другого гнезда — Сидоров, не Царапкин, требует своего обращения. И бабе Кате иной раз приходится себя обуздать, по она это умеет, жизнь научила. Иван вон тоже: от земли не видать — а крика над собой не выносит, плачет от громкого голосу, долго потом глядит перед собой с обидой и вздыхает, как пес Вулкан, — носом, громко. Это уже от мужа Юлия. Баба Катя сроду на Ивана голос не поднимала, а Лидия и здесь проявляет себя несдержанно.
— Ремень по тебе плачет, — сказала баба Катя.
— Да не буду я больше, — пообещала, как в детстве, Лидия.
Лицо ее, не прикрашенное никакой краской, было сейчас простоватым, широким, широкие ноздри и скулы, сразу видно, что Лидия росла некрасивой. Но вот, спасибо, выдурилась. А нижняя губа, вот уж не бабыкатина, все равно выпячена самолюбиво, даже сейчас.
— Умей мужу верить, — сказала еще баба Катя.
А про себя подумала, что девки у нее все же вышли — тыквы, что одна, что другая. Не стали после школы учиться, хоть могли. Мария ушла на переживанья, Лидия — в семейную жизнь. А муж Юлий — вот тебе чемпион! — додумался до хорошего, ищет себя в жизни, будет скоро с дипломом, раз чего решил. Интересно, как самолюбивая Лидка будет тогда с ним спать, с образованным больше ее? Не сможет ведь спать спокойно, изойдет на ревность.
— Только он у меня один учиться не будет, — сказала Лидия. — Так я ему и позволила! Я тоже пойду.