Он не мог смотреть на нее, не мог вынести мысли о недавнем расцвете ее женственности, похожей на цветок, раскрывающийся под теплыми лучами солнца.
— Все от догмы, — сказал он вдруг. — Вера, благородная цель, неизбежность — всё это так, но догма остается догмой. Так или иначе, я поеду с тобой, — сказал он, стараясь заглянуть ей в лицо, но она смотрела в другую сторону. — Чему мне служить, когда все попытки служения кончаются у меня неудачей? И чего мне искать, когда я все уже потерял? Мне безразлично, в чем сущность того дела, которое ты считаешь правым. Я поеду с тобой. Буду верить в тебя, и пусть это заменит мне веру в себя.
Снова она попыталась оттолкнуть его, на этот раз почти с отчаянием. — Если я у тебя что-то отвоевала, так не заставляй меня снова утратить это! — воскликнула она. — Больше я не стану тоскливо дожидаться, когда окончится твое нравственное самоусовершенствование. Больше так нельзя, Нед. Не нужно тебе со мной ехать. Я не хочу твоей веры в меня, твоей любви, твоих уверений, что истина для нас только друг в друге. Ведь ты настоящий разрушитель, хоть сам и не сознаешь этого! Ты все на свете хочешь свести к той ничтожной крупице, которую называешь личностью, к этому выдуманному, несуществующему абсолюту. Даже в любви. Для меня это страшно. Может быть, любя тебя, я должна была бы прийти к такой же полной безнадежности, но я не могу — и не хочу. И потому я ухожу. Ухожу от тебя и от твоего мира, который обречен на гибель. Я знаю свой путь, он никогда не совпадет с твоим. Никогда! У меня пропало бы всякое желание жить, если б я снова должна была брести ощупью рядом с тобой!
Это был конец; она решила — и ему оставалось только подчиниться ее решению.
И вот теперь, после того как их благородное стремление найти общую дорогу в мире окончилось неудачей, они должны были проститься среди унылых будней железнодорожной станции, где люди казались тенями, не заслуживающими внимания, а чувства — чем-то, на чем не стоит сосредоточиваться. Расставаясь, они на миг крепко вцепились в железные прутья ограды, как будто в это усилие мышц ушла вся печаль и вся боль расставанья; потом оба разжали руки и, повернувшись, пошли каждый в свою сторону, унося в себе больше чувства разлуки, чем могла вместить эта последняя минута.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Но когда мотоцикл вынес его на простор первой сельской дороги, он замедлил ход, потому что сожаление стало одолевать его и у него вдруг явилась мысль вернуться и поехать вдогонку Тесс. Он затормозил. Лицо у него горело и болело, сведенное напряженной гримасой; он сидел неподвижно, словно в каком-то оцепенении, медленно гасившем в нем жизнь. Он знал, что не должен преследовать Тесс, и терпеливо ждал, когда его воля одержит привычную победу над волнением. Однако волнение не проходило, и тогда, придя в ярость, он решил, что перешибет его. Как бешеный он помчался по раскисшей дороге, стремясь в тряске и скачке растерять все желания, все мысли и заботы, все инстинкты, привязывавшие его к земле. Он бросил руль; с минуту мотоцикл, подчиняясь силе инерции или трения, еще несся по дороге, но затем, потеряв направление, на полной скорости проскочил поворот, нырнул в канаву, вымахнул из нее, метеором врезался в изгородь на другой стороне и, перекувырнувшись несколько раз, отлетел в сторону. При этом Гордона вырвало из седла, точно птицу, подхваченную шквалом, взметнуло в воздух и со всего размаху грохнуло наземь.
Если бы хоть один человек был свидетелем того, что произошло, его могла потрясти наступившая вслед за тем зловещая тишина; посторонний шум бессильно замирает перед безмятежностью сельской природы, ничего в ней не нарушив, — разве только несколько пасущихся поблизости овец в испуге разбегутся в стороны, но тотчас же забудут обо всем и снова примутся мирно щипать траву.
Гордон лежал ничком, целый и невредимый, только слегка оглушенный силой своего падения. Должно быть, именно то, что он не цеплялся за жизнь, сам бросил свое тело навстречу катастрофе, спасло его. Он поднялся на ноги. На нем не было ни единой царапины, только комья грязи пристали к одежде да кое-где темнели пятна от мокрой травы. Больше никаких следов происшествия. Мотоцикл лежал в двух десятках шагов, но даже издали было видно, что это уже не машина, а лишь изуродованные, искромсанные остатки машины. Гордон с холодной злобой несколько минут созерцал их, не двигаясь с места. Потом повернулся и, выбравшись не без труда сквозь проломанную изгородь на дорогу, стал ждать попутного грузовика, чтобы доехать до дому.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Когда он сказал матери, что возвращается в Аравию, она ничем не обнаружила своего волнения, только спросила ровным, спокойным голосом: — Ты думаешь, это будет правильно?
Она проверяла счета, выписывала чеки, приводила в порядок запутанные домашние финансы: сейчас, когда дела Джека пошли в гору, оказалось вдруг, что все это заслуживает ее труда и внимания. Конторкой ей служил обеденный стол; так за этим столом она и просидела все время разговора, держа в руке перо и поглядывая на разложенные перед нею бумаги.
— Вправе ли ты вернуться туда сейчас, когда там снова льется кровь? — сдержанно пояснила она свою мысль.
В одной из газет, лежавших на столе, говорилось о кровопролитных антиколониальных демонстрациях в Бахразе и на нефтяных промыслах Арабины. Это принимало характер настоящей войны против Англии: раздавались призывы изгнать англичан не только с нефтяных промыслов, но и из пустыни и даже из самого Бахраза. В бахразских городах не прекращались массовые беспорядки, на улицах зверски убивали англичан и уничтожали принадлежавшее им имущество; в сущности это была настоящая гражданская война, потому что уже два или три дня жандармы и полиция пытались ценою десятков жизней восстановить порядок. Кочевые племена выступили тоже. Они напали на бахразские регулярные войска в Арабине и в нескольких местах перерезали нефтепровод, тянущийся из края в край пустыни. То, что началось как незначительная политическая демонстрация, быстро перерастало в своего рода национальную революцию.
Все это миссис Гордон прочитала, но она говорила не как мать, пытающаяся удержать сына от опасного шага. Она напомнила ему о долге чести, о данном им слове никогда не возвращаться в Аравию.
— Какой там долг, какое слово! — с горечью возразил он. — Свой истинный долг я нарушил тогда, когда покинул топи Приречья, поверив лживым уверениям Фримена, будто этим я спасаю своих друзей. Перед кем мне быть честным, мама? Перед генералом Мартином и этим лицемером Фрименом?
— Этот лицемер — почти жених твоей сестры, Нед.
— Все равно он лицемер! Он и в этом лицемер! — вскричал Гордон. — Мне, во всяком случае, до него дела нет. Разве я должен считаться с его понятиями о чести, а не со своими? Соблюдать верность его делу, а не своему — делу восстания арабов?
— Не о том ты говоришь, — сказала мать. — Ты должен считаться с самим собой. Ты дал слово, что больше не вернешься туда.
Он видел, что она боится, как бы он не совершил ложного шага, непоправимой ошибки, которую она не сможет простить даже ему, и он старался удержаться от спора, щадя ее опасения и ее безмолвную печаль.
— Честный человек должен считаться только со своей человеческой совестью, мама, и это наше единственное обязательство перед идиотским миром, в котором мы живем. Если есть на свете истина, то она может заключаться лишь в том, во что веришь; а так как единственное, во что я верю, — это дело свободы арабов, значит и другого долга чести для меня нет. Нет и не может быть! Однажды я нарушил этот долг — лучше бы мне тогда сложить голову в топях Приречья, чем предать самого себя и своих друзей, пусть даже поражение было неминуемо. Это было моепоражение, и теперь, чтобы продолжать жить и чтобы почувствовать себя достойным этого, есть только один путь: я должен вернуться и вновь обрести смысл жизни в борьбе за свободу племен.