– Жена тебе не готовит?
– Она на сборах.
Так получилось, что пошли в сторону, куда он показал. Когда встали у подъезда, она спросила:
– Зачем мы сюда шли?
– Не знаю, – ответил Вольнов.
– И я не знаю… какая станция метро здесь рядом?
– А зачем нам метро?
– Чтобы я уехала.
– А может, зайдем?
Людмила задумалась: незнакомый мужчина, часа два, как говорим, по сути, ничего неизвестно. И известно все. Какая-то глупость, с первого раза идти в чужой дом. Зачем? И притом она же говорила ему, что он молодой, женатый и пусть ни на что не рассчитывает. Но дверь подъезда манила к себе – хотелось и дальше открывать с ним дверь за дверью, говорить, понимая, что ничего ровным счетом не связывает ее с этим мужчиной – мужчиной на одну ночь – и не будет связывать.
– Зайдем, чего ты боишься, – с доверительной интонацией сказал Вольнов. – Если не захочешь, ничего не будет. Кофе попьем, коньяк тоже есть. И водка… что хочешь?
– Да, мальчик. Ты настырный, мальчик. – Ей почему-то хотелось называть его так. – Нет, лучше в метро, – выбрала она, понимая, что уже согласна войти во все закрытые двери.
Ему надо бы еще раз сказать – не бойся, грубости не будет, но он почему-то поверил «в метро».
– Как знаешь, – огорчился он. – Идем.
И они пошли к метро. Разговор потерял свою головокружительную силу, Вольнов не спрашивал об ее муже, о том, почему она развелась, как это было, а ей так было бы интересно ответить на эти вопросы про свою жизнь. Впрямую. Так, как было. Про это никто никогда ее не спрашивал.
Шли. Шуршала листва очаровательных первых дней московской осени. В пробке у светофора коротко и ритмично, подмаргивая поворотными огнями, гудели машины. Из открытого ночного кафе доносилась музыка. И все цвета и звуки, лак машин, отражающий рекламный неон, тепло ночи, падающий, ссохшийся лист тополя, серый тротуар, катящаяся по нему пустая алюминиевая банка из-под пива, пластмассовый кусок подфарника, оставшийся от аварии, оседающая пыль, запах автомобильного выхлопа и шаурмы, большая грудь Милы, шаркающая походка Николая Вольнова соединялись в один любовный вечер и ночь. И вся Москва в такие погоды, в такие дни превращается в огромную, гигантскую разогретую сковородку, на которой приготавливается нечто странное, именуемое любовью.
– Ты знаешь, мальчик, я передумала, я принимаю твое приглашение, мы пойдем к тебе, – сама не ожидая от себя, произнесла Людмила, когда увидела перед собой красную букву «М».
Вольнов повернул Милу к себе, обнял, долго целовал в губы и потом, как бы отпив первый жадный глоток, сказал:
– Я знал, ты настоящая блядь.
– Почему?
– Потому что только настоящая понимает, что есть моменты, которые нельзя пропустить.
– Да. Я самая настоящая – настоящее не бывает.
Влекомые желанием, они почти бежали, и перед дверями подъезда Вольнов долго рылся в карманах, искал ключи, и показалось, что потерял, не найдет.
– Сейчас.
– Не торопись.
Обычные слова звучали как любовный шепот.
На лифте поднялись на одиннадцатый этаж. И опять ключ упрямо не входил в прорезь замка, потом сопротивлялся в повороте, потом отказывался выниматься. Мила видела, он спешит, и его желание разогревало ее еще больше. «Конечно, настоящая, если с первым встречным! Кто я еще? Но что мне? Бояться уже нечего. Все. Хорошо, что он меня так назвал. Как хорошо. Именно так приходят они по вызову», – думала она и не обижалась на слово «блядь», приняла его как знак новой чувственной, открытой жизни, на пороге которой стояла. «Наверное, именно так они входят в чужую квартиру, к ним приходят новые запахи, они снимают обувь и, стараясь ничего не задеть в темноте, ложатся в кровать…»
– Проходи быстрее – у меня кошка, может выбежать, – сказал Вольнов, прерывая ее мысли.
Он зажег свет в коридоре, и на Милу неподвижно уставилось рыжее животное с зелеными глазами.
– Она на всех так смотрит или только на меня? – спросила Тулупова.
– На всех, – механически ответил Вольнов. – На всех.
– И много их до меня было?
Вольнов задумался:
– Как бы я тебе ни ответил, ты не поверишь: никого – посчитаешь, что вру, много – тоже неправда.
– Скажи «много» – я решу, что ты хвастаешься как мальчишка.
Вольнов прижал ее к себе. Когда она его так называла, в нем что-то вздрагивало и становилось светлее, будто в его внутреннем доме какой-то человечек вскарабкивался на один стульчик, потом на другой, дотягивался доверху и открывал форточку. Свежий воздух из детства и юности, из зрелых лет, из всего, что было значимо в жизни, превращался в дурманивший поток новых, неиспытанных чувств. Это состояние, его невозможно ни с чем спутать, подхватывалось ею, и Мила, как кошка, возбужденная резкими запахами свежей рыбы, мурлыкала между поцелуями:
– Что, мальчик, что?.. Что ты, мальчик!.. Что ты хочешь, мальчик…
Она не знала, почему привязалось к ней это слово. Зачем она так говорит, почему его так много, но оно вырывалось снова и снова.
– Мальчик, мне надо в душ…
– Никакого душа, считай, у меня отключили воду. Душ придуман, чтобы все разрушить.
– Разрушить что?
– Все. Считай, что мы на лавке в парке, душа нет.
Она мимолетно вспомнила о Сковородникове – откуда он знает? – но тут же поняла: просто попал. Он прав: тысячи, сотни тысяч, если не миллионы теряли невинность в таких местах, где нелепо искать душ. Запах желания, его твердый член, упирающийся в нее, настаивает именно на этой минуте, и, как горячий хлеб, отломанный руками, имеет иной вкус, нежели тонко отрезанный острым ножом, так и эта минута разрушилась бы любой отсрочкой. Он раздевал ее, целовал, а она все шептала:
– Мальчик… мальчик… что ты делаешь, мальчик?..
Теплые, огромные ладони, поднимаясь и опускаясь по ее телу, запаковывали ее в необычное светлое чувство. Она точно знала, это не любовь, точно знала, это не плотское, хотя было похожее на то и другое, но совершенно отдельное, которое только еще искало себе имя. Она хотела мужчину. И ей не надо ничего придумывать, не надо боготворить его, не надо оправдываться высокими словами – никаких слов, извинений или оправданий. Перед ней был тот, который нужен сейчас: молодой, сильный, красивый. Сейчас, а не на всю жизнь – и не надо к нему привыкать. Она гладила его тело, как добротную ткань в магазине, отмечая фактуру и выделку. Тонкие злые губы, дневная щетина на лице, выступающая родинка на плече, сухая трава волос на груди, красноватый прыщик – вот география этого тела, а она Колумб, Васка да Гама, прямолинейный и упрямый исследователь, которому не стыдно спросить: как вы здесь живете, пигмеи, кто заваривает вам чай по утрам, как вы чистите зубы, как трете кожу в ванной, что за фотографии висят на стене и, наконец, что любит ваш ощипанный ангел, входящий в меня? Два тела, соприкасаясь, искали самые важные чувствительные места. Он брал ее тяжелую грудь и наслаждался ее формой, весом, плотной коричневой кожей соска…
Он зажал ей рот, когда она стала кричать. А когда все кончилось и они лежали на спинах рядом, слегка соприкасаясь ногами, Вольнов сказал:
– Кричишь, будто в чистом поле…
– Ты же хотел услышать. Услышал?
– В моей жизни так еще никто…
Они лежали молча. Рыжая кошка вспрыгнула на кровать и, медленно, осторожно ступая по одеялу, дошла до лица и уставилась прямо в глаза Людмиле. Бессмысленный, инфернальный кошачий взгляд она долго чувствовала в темноте.
– Брысь, Маруся, – цыкнул Вольнов.
12
Теперь она была молодой, красивой женщиной с «ошеломляющим бюстом», как написал ей «оптик-шлифовщик Савельев Иван Гаврилович, цех № 7», так, во всяком случае, он именовался в своей библиотечной карточке. Она это хорошо запомнила, и хотя Савельев ей активно не нравился – худой, высокий, с растрепанными, длинными и сальными волосами, – но слова он выбирал всегда самые неожиданные, да и вообще был единственный из посетителей заводской библиотеки, кто, не стесняясь, приносил цветы к праздникам и говорил всегда что-то нелепое, но трогательное, запоминающееся. На Восьмое марта он принес три ободранных красных тюльпана и на открытке написал: «Вы, Людмила Ивановна, своим ошеломляющим бюстом приносите к нам на завод Солнце и Весну. Только не увольняйтесь и работайте. С праздником Восьмое марта. Иван Савельев».