Людмила шла по льду с ощущением, что здесь можно не только упасть, но и провалиться, будто реку переходила по первой неокрепшей ледяной корке. Скупой свет дежурных фонарей придавал их скольжению знаковый смысл – ее переводили на другой, неизвестный ей берег, она боялась, но доверилась этому мужчине, а дальше запретила себе рассуждать. Затем, пригибаясь и переступая через металлические конструкции, они двигались под трибунами катка и неожиданно свернули в коридор, а там в боковую дверь с табличкой: «Компрессорная».
Сергей закрыл дверь на щеколду, и она поняла – пришли.
Мерный шум работающих насосов, колеблющиеся стрелки датчиков, трубы под потолком – большой технический подвал, а в середине старый письменный стол, несколько таких же стульев и продавленный диван. Людмила поняла, что это будет здесь. Сергей быстро развернул стол, так, чтобы за него можно было сесть с двух сторон, постелил две белые салфетки, достал бутылку советского шампанского, коробку конфет и, разлив по чайным чашкам вино, тихо и как бы сознательно невыразительно, без пафоса сказал:
– Я хочу тебя. Все!
Дальше Мила ничего не помнила. Ощущение первого и единственного раза – так не было никогда. Ему можно все. Она верила и молчанию, и словам, и пылкой настойчивости. Это было долгое счастье, нестерпимо долгое, она прикрыла ладонью рот, чтобы не кричать, но он с силой оторвал руку от губ и приказал:
– Кричи, не бойся, кричи! Кричи! Кричи!!!
И крикнул сам, выбрав для этого какую-то несуществующую в языке букву, звук.
Она закричала так, как кричат от боли, неохватного простора, красоты, от безлюдья, как кричат в лесу потерявшиеся дети. Не хватало воздуха. Казалось, стрелки манометров в компрессорной теперь дрожат от ее крика.
Он долго не давал ей одеться. Она даже мерзла, поднимая при тостах нелепые чайные чашки в цветочек. Он говорил об ее теле, красоте, но она не понимала слов. Если бы он это знал, мог бы не стараться – «да» и «нет» сейчас имели одинаковый смысл.
А затем Авдеев открыл ящик письменного стола и высыпал оттуда невероятное количество солдатиков, сотню или больше, – одни оловянные, вернее, свинцовые потертые советские воины времен Второй мировой, другие деревянные наполеоновских войн, знаменосцы, кавалеристы, оркестранты. Он расставил фигурки в полки и роты, убрав со стола пустую бутылку, и начал рассказывать. Это было какое-то чудо: мужчина, превращающийся в мальчика. Она подошла к нему, прижала к груди и сказала:
– Ты меня любишь, мальчик мой…
– Да, люблю, – не отрываясь от построенных в ряды фигур, ответил Авдеев.
Дорогой Павлик, я, наверное, тебе зря все это писала раньше. Теперь это, наверное, последнее мое письмо. Последнее. С этим надо кончать. Я все понимаю. Все. Не плачь, Павлик, не плачь. Мне всегда хотелось чего-то чистого, открытого. Я верила в это. Верила, что так и должно быть в жизни. Но я не понимала ничего. Я думала, что это ты и есть и я должна искать в жизни тебя, Павлик, такого, как ты, чистого и светлого. Мой первый, мой самый первый мальчик, сегодня, мой друг, любовь моя первая, я больше не могу притворяться, потому что не смогу объяснить тебе, что такое взрослая любовь, которая пришла только сейчас. Как сказать тебе, что есть темное и грязное, и оно другое, совсем другое, чем то, что было у тебя. У нас с тобой. Мне уже за тридцать, у меня двое детей, ты это знаешь, я писала, когда все это было с мужем моим вертолетным, но только теперь я стала женщиной, и как здорово об этом кричать. Я сижу сейчас на кухне, дети спят, после каждого написанного слова я молча думаю о том, что было до и после. Не знаю, как написать. Чувства все же остаются чувствами. Ты понимаешь, Павлик, я так привыкла писать в эту тетрадь. Я тебе там мешаю? Но я привыкла рассуждать с тобой вместе, потому что мы были одной крови. Мать рассказывала, как мы играли с тобой на ковре, и вот теперь я не знаю, как рассказать. Это было в какой-то кочегарке, но это так было! Когда ступила на лед, мы шли туда через искусственный лед. Такая тишина. Холод, как в шахте, я как будто через какую-то реку вброд шла. Не подходит ли здесь слово «красиво»? Или какие еще есть слова? Помнишь, я написала в этой тетрадке: «Павлик, поздравь меня, сегодня я родила девочку». И все. И все сказано. Вот и теперь так. Я сейчас вспомнила Червонопартизанск, и он стал другим, я его сейчас вспоминаю первый раз с теплом. Вот всех помню, всех сволочей, гестаповцев, и думаю, что они очень нежные добрые люди, им надо только ходить голыми и не бояться своего тела. Я могу быть счастлива. В этой грязи, в этой кочегарке, здесь, ничего еще не потеряно. Жизнь. Я настоящая женщина. Настоящая. Самая. Настоящая. Я знаю теперь, для чего существуют мужчины и женщины. Вот так, Павлик. Настоящая. Прости.
У него такие солдатики! Он их собирает. Из того, что я тебе тут написала, только это должно быть тебе понятно.
14
– Что молчишь, Мил? Тебе хорошо со мной?
– Я привыкаю к твоему имени. В постели почему-то имена звучат по-другому. Мне это так странно – Коля. Николай. Тебя всегда так звали?
– А как еще?
– Ну, как-то… Микола, может, или еще как…
– Я всегда – Николай. В школе звали Почтарь – голубями занимался, у меня была, наверное, самая последняя голубятня в Москве, в Сокольниках. Теперь привыкаю, когда называют Николай Сергеевич.
– Странно. Николай. Я – Мила. – Она повернулась к нему лицом. – И мы – тут.
– А где еще? – спросил он, хотя и ему самому это всегда было удивительно: тела всегда так быстро находят друг друга, доверяясь каким-то непонятным, не зависимым от разума измерениям.
– Сначала ты должен был мне понравиться, мы должны с тобой долго встречаться и только потом… Я всегда думала, что должно быть так. И знаешь, никогда не получалось, – говорила она, продолжая его разглядывать. – А что это у тебя здесь?
– Шрам. Я в прошлом спортсмен, гимнаст, но вот руку сломал. Сильно. И со спортом – конец. Не считая жены.
– Что, значит, «не считая жены». Жена – это спорт?
– С ней – да. Только спорт. Ради спорта.
– Не понимаю.
– И не поймешь, этого понять нельзя. Я сам не понимаю.
Эта тема раздражала его, он встал с кровати. Она увидела в проеме окна силуэт плотной мужской фигуры. Николай поставил диск в музыкальном центре. Подсветка из приемника подкрасила комнату синим цветом.
– Я пойду в душ.
– Ты торопишься меня смыть?
Он подошел к кровати, где она лежала, поцеловал и сказал:
– Нет. Тебя смывать не хочу. Приходи ко мне.
Мила осталась одна и только теперь осмотрелась. На всех стенах горизонтально и вертикально, специальными приспособлениями были пристегнуты лыжи, и на каждой паре висела табличка, где, когда, на каких соревнованиях эта пара принесла ее обладательнице ту или иную медаль.
У изголовья кровати крепились маленькие детские лыжи с забытыми креплениями на черных резинках. Людмила вспомнила – у нее в детстве были точно такие. В Червонопартизанске снег то выпадет, то растает, и от зимних уроков физкультуры у нее осталось одна картинка – пронизывающий ветер, она несет лыжи и портфель. Лыжи выпадают из рук, с загнутых концов кольца на палках спадают, разлетаются в разные стороны, она пытается их закрепить снова и снова, и так с мучениями доходит до школы. Там узнает, что урок отменяется. Лыжи хочется бросить, сломать, но их так долго доставал отец, а потом, сверяя каждое свое действие с клочком инструкции, устанавливал крепления, что они становились тем, без чего жить нельзя. На следующей неделе все повторялось, урок опять отменяли, а потом кончалась короткая украинская зима. Иногда на лыжи она так и не становилась ни разу, только носила их туда и обратно все три месяца.
Мила встала с кровати, завернулась в одеяло, подошла к стене и прочитала первую попавшуюся табличку на лыжной паре: «1998 год. Финляндия. Чемпионат Европы. 15 км. Гонка преследования. Бронзовая медаль». За этой надписью был целый незнакомый мир. Она поняла, что заглянула туда, где не могла оказаться никак и никогда.