Прежде всего главную проблему для творчества он ищет в самой Церкви. "Система иерократизма, исключительное господство священства в жизни Церкви, а через Церковь и в жизни мира, есть подавление человеческого начала ангельским, подчинение человеческого начала ангельскому началу как призванному водительстовать жизнью" [84].
Однако подавление человеческого начала, недопущение его своеобразного творческого выражения есть "ущербление христианства" [85]как религии Богочеловечества, полагает Бердяев. Средневековая культура, продолжает он, по идее своей была ангельской, а не человеческой. Господство ангельского начала всегда ведет к символизму, к условному знаковому отображению в человеческом мире небесной жизни без реального ее достижения.
Достижение Нового времени он видит в том, что оно низвергло символику и совершило разрыв. Человек восстал во имя свободы и пошел своим самочинным путем. Это, как ни странно для христианского мыслителя, особенно импонирует Бердяеву. По его теории, современный христианин живет в двух перебивающихся ритмах - в Церкви и в мире, в путях спасения и путях творчества.
Неудивительно, что, при разработке схемы такого рода в ней неизбежно должны были обнажиться оппозиции, типа: смирение/творчество, эгоизм личного спасения/призвание к творчеству, бескрылое скучное нетворческое христианство/соучастие в Божьем деле миротворения и мироустроения, церковный догматизм и ритуализм/реальное осуществление христианства в жизни. Смирению противопоставляются у Бердяева также любовь и познание [86].
От этого бердяевского "бескрылого скучного нетворческого христианства" один шаг к розановской "добродетели", которая "пресна", но о ней ниже.
Итак, Бердяев рисует мифологизированную картину церковной жизни и церковного делания. Что же такое, по Бердяеву, смирение, которое противопоставляется у него творчеству? Несмотря на его непрестанные оговорки, вроде "внешнего", "упадочного" и "ложно понимаемого" смирения, он все же обращается именно к понятию смирения как такового. У него оно ПРИНЦИПИАЛЬНО несовместимо с духом творчества.
Любопытно, что С. Булгаков словно отвечает ему на страницах "Вех": "Одно из наиболее обычных недоразумений относительно смирения состоит в том, что христианское смирение - внутренний и незримый подвиг борьбы с самостью, со своеволием, с самообожением - истолковывается непременно как внешняя пассивность, как примирение со злом, как бездействие и даже низкопоклонничество..." [87]
Корни именно такого понимания природы смирения можно отыскать в том мифологизированном образе Церкви, который предстает на страницах работ Бердяева и который оказался столь живучим, что именно его и усвоило современное интеллигентское сознание.
Церковь представляется Бердяеву в виде некоего монофизитского организма, в котором человеческое начало настолько подавлено "извне навязанной идеей смирения", страхом греха и нечистоты, что либо дает заместить себя "началом ангельским" (то есть "нетворческим". - О. Н.), оттесняя все "человеческое, слишком человеческое" во внешний мир, либо порывает со всеми стесняющими его дух церковными предписаниями и дерзновенно вступает на путь творчества, ибо именно на этих путях оно обнаруживает свою богоподобную природу.
В этом дуализме Бердяев видит аскетическую святоотеческую традицию, в которой, как ему кажется, "Добротолюбие" заменило Евангелие. По его мнению, истины, раскрывающиеся в Евангелии и в апостольских посланиях, были подавлены. В основу всего христианства, в основу духовного пути человека, пути спасения для вечной жизни было положено смирение. А смирение, как ему кажется, заслоняет и угашает любовь, которая открывается в Евангелии и является основой Нового Завета Бога с человеком.
Но хотя Бердяев постоянно оговаривает, что существует внешнее, извне навязанное, принудительное и ложное смирение (которое, кстати, отвергается прежде всего и самой Церковью как притворство, ложь и личина той же самой гордыни), он все же настаивает именно на том, что и само по себе смирение, смирение как таковое - подлинное и церковное, по сути - смирение Христово несовместимо с духом творчества.
Отдавая должное смирению, способствующему реальному изменению и преображению человеческой природы, господству духовного человека над душевным и плотским человеком, он тем не менее указывает на то, что смирение "подавляет и угашает" дух. Из этого своего впечатления он делает вывод, что смирение - не единственное средство, не единственный путь духовной жизни. И поэтому нельзя отвечать на все запросы духа проповедью смирения [88].
Психология творчества отличается от психологии смирения и не может быть на ней построена, утверждает он далее. Смирение есть внутреннее духовное делание, в котором человек занят своей душой, самоопределением, самоусовершенствованием, самоспасением (! - О. Н.). Творчество, по его мысли, есть духовное делание, в котором человек забывает о себе, отрешается от себя в творческом акте, поглощен своим предметом. Творчество - всегда потрясение, в котором преодолевается обыденный эгоизм человеческой жизни. Невозможно делать научные открытия, философски созерцать тайны бытия, творить художественные произведения, создавать общественные реформы лишь в состоянии смирения.
Тут Бердяев обращается к примеру святителя Афанасия Великого (IV в.), которому, как он думает, истина единосущия открылась не в состоянии смирения, а в состоянии творческого подъема и озарения [89]. К сожалению, в подтверждение этой мысли он не приводит никаких свидетельств, да и вряд ли может их отыскать. Не может подтвердить он и свое суждение о том, что творчество - это иное качество духовной жизни, чем смирение и аскеза.
Так выкристаллизовывается у Бердяева ставшая столь популярной идея автономности творчества, претендующего на статус нового альтернативного пути спасения человека, преображения твари и обожения мира.
Церковь у Бердяева переходит в некие периферийные области, где христианство, как он считает, стало бескрылым, скучным и нетворческим, чья духовная любовь есть "стеклянная любовь" [90] ; где совершается подмена заповеди любви к Богу и ближнему, данной Самим Христом, заповедью внешнего смирения и послушания, охлаждающей всякую любовь; где происходит вырождение христианства и наличествует неспособность вместить Божественную истину христианства [91]; где стремление к осуществлению Божией Правды, Царства Божьего, духовной высоты и духовного совершенства объявляется духовным несовершенством, недостатком смирения и где, наконец, "упадочное смирение создает систему жизни, в которой жизнь обыденная, обывательская, мещански-бытовая почитается более смиренной, более христианской, более нравственной, чем достижение более высокой духовной жизни, любви, созерцания, познания, творчества, всегда подозреваемых в недостатке смирения и в гордости" [92].
Удивительно, насколько искаженной предстает здесь картина церковной жизни! Бердяев словно и сам не замечает того, что Церкви неизвестно никакое "упадочное смирение". Очевидно, здесь идет речь о ханжеской личине смирения, порицаемой, повторяем, в первую очередь самой Церковью. Однако Бердяев пускается в опасную игру словами, намеренно или по неведению называя именем христианской добродетели ее искажение.