За эти годы Лора изменилась, и я думаю, что, если бы она не стояла в сторонке в своем белом платье, том самом, которое было на ней, когда я отправлялся на Родригес, я бы ее не узнал. В вагоне второго класса, направляющемся в Роз-Хилл и Катр-Борн, я замечаю ее бледность, темные тени под глазами, горькие складочки у рта. Она по-прежнему прекрасна, в глазах ее по-прежнему горит этот огонек, эта беспокойная живость, которую я так люблю, но в ней чувствуется усталость, слабость.
Мы подходим к дому в Форест-Сайде, и у меня сжимается сердце. Под дождем, который, кажется, не прекращался все эти годы, он выглядит еще мрачнее, еще печальнее. Мне бросается в глаза обветшалая веранда, заросший травой садик, окна с выбитыми стеклами, заклеенные промасленной бумагой. Лора ловит мой взгляд и тихо говорит: «Мы теперь бедные». К нам выходит мать, останавливается на ступенях веранды. Лицо ее напряжено, взволнованно, она не улыбается, прикрывает глаза рукой, словно хочет лучше разглядеть нас. Но мы стоим всего в нескольких метрах от нее, и я понимаю, что она почти слепа. Я подхожу к ней и беру ее за руки. Она прижимает меня к себе и долго стоит так, не говоря ни слова.
Несмотря на нужду, на заброшенность дома, в этот вечер и во все последующие дни я чувствую себя счастливым, каким давно уже не был. Мне кажется, что я нашел себя, снова стал самим собой.
Декабрь. Несмотря на дожди, каждый день идущие в Форест-Сайде, это самое прекрасное, самое беззаботное лето — такого я уже давно не помню. Благодаря деньжатам, полученным при демобилизации — вместе с медалью D. С. М. (Medal for Distinguished Conduct in the Field {19} ) и званием уоррент-офицера первого класса, — на какое-то время мы можем чувствовать себя в безопасности, а я волен сколько угодно разгуливать по окрестностям. Лора часто составляет мне компанию, и мы отправляемся на велосипедах, купленных мною в Порт-Луи, через тростниковые плантации к Генриетте и Пятнадцати Кантонам. Или же едем по загроможденной повозками дороге на Маэбур до Новой Франции, а там, по топким тропинкам, — до Клюни или же через чайные плантации к Буа-Шери. По утрам, когда мы покидаем туманный Форест-Сайд, солнце сверкает на темной листве, и ветер гонит волны по тростниковым полям. Мы беззаботно едем, петляя среди луж, я — в военной форме, Лора — в своем белом платье и большой соломенной шляпе. В полях женщины в ганниотрываются от работы и смотрят нам вслед. Около часа дня на дороге в Пятнадцать Кантонов мы встречаем возвращающихся с полей женщин. Они медленно идут с мотыгой на голове, покачивая длинными юбками. Они окликают нас по-креольски, смеются над Лорой, которая крутит педалями, зажав между ног подол платья.
Как-то днем мы с Лорой, забравшись дальше Пятнадцати Кантонов, едем вдоль реки Рампар. Дорога такая трудная, что мы бросаем велосипеды и наскоро прячем их в тростниках. Несмотря на палящее солнце, тропинка местами являет собой потоки грязи, и нам приходится снять обувь. Лора, кроме того, подоткнула свое белое платье на манер индийских штанов, и мы, как когда-то, шлепаем босиком по теплой грязи.
С замиранием сердца я иду вперед, в направлении Трех Сосцов, чьи вершины причудливыми термитниками возвышаются над полями. Небо, еще недавно совершенно ясное, закрывают огромные тучи. Но мы не обращаем на них внимания. Движимые одним желанием, мы, не останавливаясь, торопливо шагаем меж острых листьев тростника. У реки Папайи плантация кончается. Дальше — огромные, поросшие травой поля, на которых то тут, то там возвышаются кучи черных камней. Лора называет их могилами мучеников — из-за людей, которые умерли, работая на тростниковых плантациях. Дальше, за этой равниной, между вершинами Трех Сосцов, лежат прибрежные земли — от Вольмара до Ривьер-Нуара. Когда мы подходим к ущелью, на нас набрасывается ветер. Огромные тучи катят над морем. После зноя тростниковых полей свежий ветер пьянит нас. Мы застываем на какое-то мгновение перед открывшимся нам видом — словно не было всех этих лет, словно мы лишь вчера покинули Букан. Я смотрю на Лору. Ее лицо сурово и непроницаемо, но она тяжело дышит, и, когда оборачивается ко мне, глаза ее блестят от слез. Впервые за столько лет она видит места нашего детства. Она садится в траву, я устраиваюсь рядом. Мы молча смотрим на холмы, на тени ручьев, на неровности рельефа. Напрасно ищу я наш дом, там, на берегах реки Букан, за Башней Тамарен. Исчезли малейшие следы человеческого жилья, а на месте зарослей теперь раскинулись огромные участки выжженной целины. Лора первая прерывает молчание, словно отвечая на мои безмолвные вопросы.
— Нашего дома больше нет. Дядя Людовик давно приказал все снести, думаю, когда ты еще был на Родригесе. Он даже не стал ждать решения суда.
От гнева у меня перехватывает горло:
— Но почему? Как он посмел?
— Он сказал, что хочет использовать эти земли под тростник, что дом ему не нужен.
— Какая подлость! Если бы я только знал, если бы я был тогда тут…
— Что бы ты сделал? Ничего сделать было нельзя. Я все это скрыла от Мам, чтобы не волновать ее. Она не перенесла бы этого — столько упорства, и все только ради того, чтобы уничтожить наш дом!
Затуманенным взглядом я смотрю на раскинувшуюся передо мной потрясающую картину, на море, что искрится в лучах приближающегося к нему солнца, на удлиняющуюся тень Башни Тамарен. Я вглядываюсь в берега Букана, и мне кажется, что я вижу что-то — словно шрам среди зарослей на том месте, где были когда-то дом и сад, и темное пятно оврага, куда мы бегали мечтать, устроившись на старом дереве. А Лора все говорит, утешает меня. Ее голос спокоен, волнение прошло.
— Знаешь, теперь неважно, что дома больше нет. Это так далеко теперь, это совсем другая жизнь. Главное, что ты вернулся, и потом, Мам уже стара, у нее никого нет, кроме нас. А что такое дом? Старая, изъеденная гнилью лачуга с протекающей крышей. Не надо жалеть о том, чего больше нет.
Но я отвечаю глухим от бешенства голосом:
— Нет, я не могу его забыть, я никогда его не забуду!
И снова и снова, без конца смотрю я на застывший под подвижным небом пейзаж. Я вглядываюсь в каждую деталь, в каждое пятнышко воды, в каждую рощу от ущелий Ривьер-Нуара до Тамарена. На берегу, в стороне Большой Черной реки и Голетт, виднеются дымы. Может быть, где-то там сейчас сидит Дени, как прежде в хижине старого Кука, и мне кажется, что, вглядываясь вот так в даль, я смогу разглядеть в золотистом свете, заливающем берег и море, тени тех мальчуганов, какими мы были тогда, — с исцарапанными лицами, в изодранной одежде, бегущих босиком среди высокой травы по этому бескрайнему миру в надежде увидеть в сумерках полет двух «травохвостов» над таинственной Мананавой.
* * *
Упоение первых дней прошло быстро. Всё началось с того места в конторе В. В. Уэста, которое я когда-то занимал и которое покинул, как все посчитали, отправляясь на войну. Снова запах пыли, снова влажный зной, проникающий сквозь ставни вместе с гомоном Рампар-стрит. Равнодушные служащие, клиенты, торговцы, счетоводы… Для всех этих людей ничего не произошло. Мир не сдвинулся с места. Тем не менее в один прекрасный день 1913 года, рассказала Лора, в то время, когда я был на Родригесе, перед вокзалом собрался голодный люд, доведенный до нищеты циклонами: индусы, негры с плантаций, женщины в ганнис детьми на руках, без единого крика, без шума, толпились у вокзала в ожидании поезда с верховий, того самого, что каждый день привозит из Вакоа и Кюрпипа белых — владельцев банков, магазинов, плантаций. Они ждали долго, поначалу терпеливо, но время шло, и в них копилось все больше злобы, все больше отчаяния. Что было бы, если бы белые приехали в тот день? Но белые не приехали. Их предупредили об опасности, и они не сели на поезд, идущий в Порт-Луи. Они остались дома — дожидаться, пока полиция не разберется во всем. Толпу разогнали. Может, было разграблено несколько китайских лавочек, разбито несколько стекол в «Земельном кредите» или даже в конторе В. В. Уэста. Но все было улажено.