— А когда мы уедем, здесь будет жить дядя Людовик? — спрашивает Лора. И в ее голосе столько возмущения и горя, что Мам не отвечает. Она отводит глаза.
— Это он! Он во всем виноват! — говорит Лора. Хоть бы она замолчала. Но Лора побледнела и вся дрожит, и голос ее дрожит тоже: — Я ненавижу его!
— Замолчи, — говорит Мам. — Ты сама не знаешь, что говоришь.
Но Лора не унимается. Впервые в жизни она противится Мам, пытаясь защитить все, что мы любим: этот разрушенный дом, этот сад, большие деревья, наш овраг и более того — темные горы, небо, ветер, что доносит шум моря.
— Почему он нам не помог? Почему ничего не сделал? Почему он так хочет, чтобы мы уехали? Чтобы забрать наш дом себе?
Мам сидит в шезлонге, в тени разрушенной веранды, как раньше, когда собиралась читать нам из Священной истории или устроить диктовку. Но сейчас… Столько времени утекло за один-единственный день, мы знаем, что ничего из этого никогда больше не будет. Потому-то и кричит Лора, потому-то и дрожит ее голос и глаза наполняются слезами от боли:
— Почему он всех настроил против нас? Ему достаточно было сказать одно слово, он ведь такой богатый! Почему он хочет, чтобы мы уехали? Чтобы забрать наш дом, наш сад и насадить везде свой тростник!
— Замолчи, замолчи! — кричит Мам. Ее лицо искажено гневом, отчаянием.
Лора больше не кричит. Она стоит перед нами, ей стыдно, в глазах сверкают слезы, и вдруг она разворачивается, выпрыгивает в темный сад и убегает. Я слышу, как хрустят сломанные ею на бегу ветки, а потом наступает ночная тишина. Я бегу за ней:
— Лора! Лора! Вернись!
Я обыскиваю все вокруг, но ее нигде нет. И тогда, подумав, я понимаю, где она, — будто вижу ее сквозь заросли. Ведь это последний раз. Она в нашем секретном месте, по ту сторону разоренного поля масличных пальм, забралась на толстую ветку повисшего над оврагом тамариндового дерева и слушает, как течет вода. Овраг будто подернут пеплом, там уже стемнело. Переговариваются между собой вернувшиеся на ночь птицы, стрекочут насекомые.
Лора не забралась на ветку. Она сидит на большом камне, рядом с тамариндом. Ее голубое платье испачкано грязью, ноги босы.
Я подхожу, но она не двигается. Она не плачет. У нее упрямое лицо, я люблю, когда она такая. Думаю, она рада, что я пришел. Я сажусь рядом и обнимаю ее обеими руками. Мы разговариваем. Не о дяде Людовике, не о нашем скором отъезде — нет. Мы говорим о другом — о Дени, словно он вот-вот придет и принесет, как бывало, разных диковинных штук: черепашье яйцо, перо с головы маврикийского дрозда-конде, зернышко томбалакоки или морские трофеи — ракушки, камешки, кусочки янтаря. Еще мы говорим о Наде Белой Лилии, много говорим, потому что ураган уничтожил все наши газеты, сдул их, унес куда-то, может, на самую вершину гор. Когда становится совсем темно, мы забираемся, как раньше, на наклонный ствол и сидим так, ничего не видя, свесив в пустоту руки и ноги.
Эта ночь длится долго, как все ночи перед большими путешествиями. Ведь это первая наша поездка за пределы долины Букана. Мы лежим на полу, закутавшись в одеяла, и смотрим на колеблющийся свет ночника в конце коридора. Нам не уснуть. Если мы и погружаемся в сон, то лишь на какое-то мгновение. В ночной тишине слышно, как шуршит длинное белое платье Мам, когда она ходит по пустому кабинету. Мы слышим, как она вздыхает, но вот она снова садится в кресло у окна, и мы засыпаем.
На заре вернулся отец. С ним — повозка, запряженная лошадью, и незнакомый мне индус из Порт-Луи — высокий, худой человек, похожий на моряка. Отец с индусом грузят на повозку уцелевшую после урагана мебель: несколько стульев, кресла, столы, шкаф из комнаты Мам, ее медную кровать и шезлонг. Затем наступает очередь сундуков с документами о кладе и одеждой. Для нас это не настоящий переезд, потому что нам почти нечего брать с собой. Все наши книги, игрушки пропали во время бури, погибли и связки газет. У нас нет другой одежды, кроме той, что надета на нас теперь, грязной, изодранной во время долгих блужданий по зарослям. Так даже лучше. Что нам брать? Разве возьмешь с собой сад с его прекрасными деревьями, стены нашего дома и его небесно-голубую крышу, хижину кэптенаКука, холмы — Тамарен и Звезду, — горы, да сумрачную долину Мананавы, где живут два «травохвоста»? Мы стоим на солнце, а отец грузит на повозку последние вещи.
Примерно через час, даже не позавтракав, мы отправляемся в путь. Отец едет впереди, рядом с возницей. Мам, Лора и я сидим под брезентовым навесом среди раскачивающихся стульев и ящиков, в которых побрякивает то, что осталось от нашей посуды. Мы даже не пытаемся смотреть через дырки в брезенте на удаляющийся пейзаж. Вот так мы и уезжаем в среду, 31 августа, покидаем наш мир — потому что иного мира мы не знали, — теряем все, что у нас было: большой дом в Букане, где мы родились; веранду, где Мам читала нам Священную историю — про Иакова, боровшегося с Ангелом, про найденного в тростниках Моисея; теряем этот сад, пышный, как Эдем, с его баньянами, гуайявами, манговыми деревьями; теряем овраг с повисшим над ним тамариндом, большое дерево чалта — древо добра и зла, Звездную аллею, ведущую к месту, откуда видно больше всего звезд. Мы уезжаем, оставляем все это и знаем, что ничего этого никогда больше не будет, потому что путешествие без возврата — это как смерть.
Форест-Сайд
* * *
С этого времени жизнь моя проходит в обществе Неизвестного Корсара, или, как называл его мой отец, Приватира. Все эти годы я думал, мечтал о нем. Он делил со мной мою жизнь, мое одиночество. Он всегда был рядом со мной — в холодном дождливом сумраке Форест-Сайда, затем в Королевском коллеже Кюрпипа. Он, Приватир, человек без лица, без имени, бороздивший когда-то моря и океаны, захватывавший со своими морскими разбойниками португальские, английские, голландские суда, а затем, в один прекрасный день, бесследно исчезнувший, так что от него остались лишь эти старые бумаги, карта безымянного острова да какая-то криптограмма, начертанная странной клинописью.
Жизнь в Форест-Сайде, вдали от моря, — это была и не жизнь вовсе. После изгнания из Букана мы больше к морю не возвращались. Большинство моих товарищей по коллежу на каникулах садились с семьей на поезд и отправлялись на несколько дней «на природу», куда-нибудь во Флик-ан-Флак или на другой конец острова, в Маэбур или даже в Пудр-д'Ор. Иногда они ездили на Олений остров и потом подолгу рассказывали о пикниках под пальмами, о завтраках, обедах, на которые съезжалось много девушек, в светлых платьях и с зонтиками. Мы же были бедны и не ездили никуда. Впрочем, Мам и не захотела бы никуда ехать. После урагана она возненавидела море, жару, лихорадку. В Форест-Сайде здоровье Мам поправилось, хотя она и оставалась вялой, слабой. Лора постоянно находилась рядом с ней и ни с кем не виделась. Сначала Лора, как и я, пошла в школу. Сказала, что хочет научиться работать, чтобы потом не надо было выходить замуж. Но из-за Мам ей пришлось отказаться от учебы. Мам сказала, что нуждается в помощи по дому. Мы были так бедны, кто еще мог помочь ей по хозяйству? Надо было ходить с Мам на рынок, готовить еду, убирать. Лора ничего не возразила на это. Она бросила школу, но стала мрачной, молчаливой, обидчивой. Ее лицо светлело, только когда я приезжал из коллежа, чтобы провести дома субботний вечер и воскресный день. Иногда в субботу она выходила встречать меня на Королевскую дорогу. Я издали узнавал ее высокую худенькую фигурку в голубом платье. Она не носила шляпы, и ее черные волосы были заплетены в длинную косу, сложенную вдвое и подвязанную сзади. Если на улице моросило, она накидывала на голову и на плечи большую шаль, становясь похожей на индианку.
Едва заметив меня, она бросалась мне навстречу, крича издалека: «Али!.. Али!» Она прижималась ко мне и начинала говорить, рассказывая всякие мелочи, которые держала в себе целую неделю. Единственными ее подругами были индианки, жившие на холмах Форест-Сайда; они были еще беднее нас, и она носила им еду, старую одежду и иногда подолгу с ними болтала. Может, именно поэтому стала в конце концов немного походить на них своей стройной фигуркой, черными волосами и шалями.