И вот, началось, почти с первого урока.
Все, о чем до нас доходили только слухи, превратилось в конкретную, ощутимую реальность. Выдвижение гипотез во всех возможных интимных подробностях о ее образе жизни как женщины незамужней, что имело для нас скорее академическое значение, теперь превратилось в жгучую, жизненно важную проблему. Как и вопрос о ее партийной принадлежности. Как такая неземная красота, с таким голосом, с такими манерами, с руками, как из алебастра, и с ногами, как у Венеры Милосской, может состоять в… рабочей партии? В партии рабочих и крестьян, в партии пролетариата? Ведь все знали, как выглядели эти пролетарии! Знали по соцреалистическим скульптурам вокруг Дворца культуры и высотного здания на Маршалковской, по малой галерее портретов на банкнотах того времени, где были представлены архетипы основных представителей народа (шахтер, рабочий, рыбак и трактористка в платочке), и, наконец, по сотням пропагандистских плакатов. Уродливые титаны с угрюмыми, грубыми лицами, сжимающие в огромных лапах серпы, молоты или лопаты и упершиеся в землю своими толстыми короткими ногами в разбитых жутких сапогах.
И с ними, со всеми — она? Стройная, хрупкая, благоухающая, в шелковой кофточке из Парижа? Человека аж в дрожь бросало только при мысли, что с ней могло произойти в такой компании.
Слишком хорошо было известно, кто такие эти мраморные герои или, точнее, кем они становятся, когда из оливковых рощ попадают в реальность. Это известно было по городским улицам, по трамваям, закусочным и стройплощадкам. Здесь они выглядели иначе — и намного страшнее. Тощие или разжиревшие, с маленькими поросячьими глазками, немытые, вонючие, в обвислых телогрейках и в шапках-ушанках. Вульгарные, агрессивные, вечные зачинщики драк и скандалов.
Как ей жилось среди них? Что заставило ее стать одной из них, превратившись в их «товарища»? Неужели она не испытывала страха? Неужели ей не приходило в голову, что однажды они могут взбунтоваться и потребуют, чтобы она им отдалась, захотят… ее тела? Страшные это были мысли, такие страшные, что спать не давали.
Мы наконец на собственной шкуре испытали, какой может быть ее легендарная гордыня. В действительности боль, которую она причиняла, была намного мучительнее, чем об этом рассказывалось, хотя слухи о ее жестокости и даже издевательствах над людьми абсолютно не подтвердились. Дело было не в этом, а в крайнем равнодушии, в том, что она как бы навсегда отбросила от себя любые человеческие слабости и не реагировала на любые внешние раздражители. Ничто не могло задеть ее за живое — ни плохое, ни хорошее. Не было такого случая, чтобы она повысила на кого-нибудь голос или еще как-то выдала свои эмоции. Она не комментировала плохие ответы и, тем более, не высмеивала их, а деловито исправляла и молча ставила двойку. То же самое повторялось и с поощрением. Никто не услышал от нее ни слова одобрения. Если заданный текст ученик даже на память выучил или если он как по нотам мог пересказать его своими словами, если мог без запинки, в резвом темпе назвать самые трудные неправильные глаголы во всех возможных формах, — то и тогда единственное, на что он мог рассчитывать, было деловое «bien», венчающее ответ, и молча вписанная в дневник положительная отметка. И больше ничего. Она, можно сказать, являла своим поведением идеал справедливости, одинаково равнодушно относясь и к способным, и к бездарным, и к прилежным, и к ленивым, и к дисциплинированным, и к строптивым. И это было самым ужасным.
Просто поговорить с ней тоже не было никакой возможности, хотя урок словесности, пусть и французской, предоставлял, казалось бы, такой шанс. Урок всегда начинался с так называемой свободной беседы. Мадам предлагала какую-нибудь тему, раскрывала ее в нескольких фразах (по-французски, разумеется), а потом задавала нам простые вопросы, благодаря чему и должна была завязаться свободная беседа. Вот тогда и наступал благоприятный момент, чтобы попытаться вызвать ее на разговор. Мы чаше всего применяли следующий прием: кто-нибудь начинал рассказывать необыкновенно интересную историю, но уже на второй фразе запинался, так как ему не хватало слов, и с отчаяния резко переходил на польский. «Parle français [17]!» — сразу останавливала его Мадам. «Это слишком сложно, разрешите мне закончить по-польски», — еще отчаяннее боролся неисправимый мечтатель, но все было напрасно. «Mais non! — решительно отвергала его мольбу Мадам. — Si tu veux nous raconter quelque chose d'intéressant, tu dois le faire en français» [18]. И опозорившийся смельчак, как проколотый шарик, плюхался на скамью.
Но и по-французски наши маневры успеха не имели. Один из воздыхателей однажды подготовил целую речь, чтобы в удобный момент опутать ее сетью вопросов и выпытать что-нибудь личное. Но все напрасно. Она сразу заметила, что он говорит слишком уж гладко, и стала останавливать на каждой фразе, поправляя грамматические неточности, когда же он счастливо избежал все опасности и наконец задал ей первый из заготовленных вопросов, где и как она провела отпуск, то услышал в ответ, что ей очень жаль, mais elle n'a pas eu de vacances cette année [19], и это лишило его возможности дальнейшего маневра.
Таким образом, Мадам оказалась не столько величественной и деспотичной монархиней, жестокой и безжалостной к своим подданным, от унижения которых она испытывала гнусное наслаждение, сколько бесчувственным ангелом, таинственным сфинксом, застывшим в ином измерении, в иной пространственно-временной форме. Ее абсолютная закрытость, формализм поведения и ледяное спокойствие были настолько незыблемы, что она даже не замечала примитивных ухищрений ее отчаявшихся обожателей с первых парт, которые умышленно роняли на пол карандаши или учебники, чтобы, наклонившись за ними, заглянуть ей под юбку. Она не могла не понимать, зачем проделываются такие трюки, они были слишком откровенны, однако никак на них не реагировала. Точнее говоря, она и допустить не могла, что усилия ее воздыхателей будут хоть сколько-нибудь вознаграждены. Ее поза была столь идеальной, что если бы даже кто-нибудь весь урок с биноклем у глаз пролежал под самым столом, то и тогда бы ничего не увидел. Однажды, когда специально сброшенный с парты карандаш откатился слишком далеко, она немедленно подняла его, не прерывая темы урока, и, как будто ничего не случилось, положила в шкаф. На отчаянные жесты пострадавшего — мол, ему нечем писать — она не обратила ни малейшего внимания и продолжала урок.
Да ей и делать-то ничего не приходилось, чтобы окружающие испытывали из-за нее страдания. Этой цели служила та пропасть, которая нас разделяла. Пухлые девушки с едва обозначенными формами, с неопределившимися чертами лица, с бледной ноздреватой кожей и потными ладонями чувствовали себя рядом с ней маленькими гадкими утятами, насквозь протухшими и провонявшими. Даже первые красавицы шансов не имели. О парнях нечего и говорить. Прыщавые, со мхом первой поросли на щеках, с ломающимся голосом и с некоординированными движениями — они в ее присутствии испытывали муки стыда и адское унижение.
Она была благородной розой в пору наивысшего расцвета; легким прекрасным мотыльком, а мы — по собственным ощущениям — даже не зелеными бутонами, у которых, по крайней мере, есть шанс со временем сравняться по красоте со зрелыми роскошными цветами, а негодными сорняками, растущими у дороги, или, еще точнее, отвратительными личинками, застывшими в мерзких позах в коконах невинности.
Класс жил от французского до французского, будто в гипнозе. Ребята тосковали, ходили угрюмые и осоловелые, с нездоровым румянцем на лице или с кругами под глазами, что не оставляло сомнений, чем они занимаются. Девушки, как угорелые, метались из угла в угол, вели дневники, в которые скрупулезно записывали, во что на последнем уроке была одета Мадам, в какую юбку, платье или костюм, какой платочек повязала на шею, какой использовала макияж, свидетельствовала ли ее прическа, что она недавно побывала у парикмахера. По этим записям в дальнейшем составлялись каталоги и описи: у девушек, будто тайных агентов и, одновременно, архивистов Комитета безопасности, было почти полное представление о гардеробе Мадам и ее косметическом наборе. Они смогли докопаться до таких мельчайших деталей, как фирма туши для ресниц и номер губной помады, знали, что она носит недостижимо дефицитные по тем временам колготки, а не чулки на резинках и что один из ее бюстгальтеров — черный (однажды, когда она писала на доске и высоко подняла руку, на мгновение мелькнула черная бретелька).