Никогда не говорят: подарить смерть, хотя в какой-то мере и первое, и второе одно и то же – все суть события, а не предметы. Или, например, помогать разрешиться от бремени: так говорят про врача – кто что разрешает, что за бремя? Врач разрешает матери освободиться от бремени, словно из тюрьмы? Конечно, нет, и ребенок – не бремя, и ничего ему не разрешают. Ибо врач – не воспитатель, и мать – не воспитанница. Разве кем-то командовали, разве кто-то обременял? И потому язык, это архаичное бормотание, тоже требуется переназвать.
Но этим займусь не я. Мне не подобрать других слов, я застряла тут с ними, застряла в них. (Представляется нефтеносный песок – древний пейзаж в Королевском музее Онтарио, второй этаж, северная сторона. Какой довлеющий пейзаж: вырвусь ли я на волю, или меня затянет вниз, окаменелость, саблезубый тигр, эта громада бронтозавр – кара за отвагу. Слова журчат у ног, черные, вялые, смертельные. Позвольте еще раз, пока солнце не забрало меня, пока я не утонула, не умерла от голода, пока могу. Впрочем, это просто пейзаж, метафора. Видите, я говорю, я не поймана в капкан, и вы меня понимаете. Вот и продолжим, будто нет никаких проблем с языком.)
Эта история о том, как подарили жизнь, – не про меня. Чтобы вас убедить, скажу, чем занималась утром, прежде чем сесть за этот рабочий стол: на двух картотечных шкафчиках уложена дверь, это мой стол. Радио по левую руку, по правую календарь – все это средства, которыми я закрепляю себя во времени. Я встала без двадцати семь и, спускаясь по лестнице, увидела свою дочку. Она считала, что парит в воздухе – вообще-то папа нес ее на руках. Мы поприветствовали друг друга, обнялись, улыбнулись. А потом играли в постели с будильником и грелкой – мы любим так делать, если рано утром ее папе надо уехать. Этот ритуал – ради иллюзии, будто я еще сплю. Когда же дочка наконец решила, что пора вставать, она принялась таскать меня за волосы. Я оделась, а она изучала напольные весы в ванной и таинственный белый алтарь унитаза. Я отнесла ее вниз, и мы как обычно с боем оделись. Дочка уже носит крошечные джинсы и футболки. После этого она сама поела: апельсин, банан, оладья, каша.
А потом мы вышли на залитое солнцем крыльцо и узнавали все заново по именам: кошек, собаку, птиц – синих соек и щеглов, время года такое – зима. Я говорю, а дочка держит пальчик на моих губах: она еще не познала секрета создания слов. Я жду ее первого слова: оно будет чудесно, слово, какое не говорилось никогда. А если чудесно, быть может, она уже сказала это слово, а я в своей скованности, в своем пристрастии к обычному, просто не услышала.
Сегодня я заглянула в ее манеж и испугалась. Там лежала маленькая голая женщина, из такого мягкого пластика: знаете, как пауки и ящерицы, которых вешают на лобовое стекло? Куклу подарила дочери моя знакомая, она делает реквизит для кино, и эта кукла должна была стать реквизитом, но не пригодилась. Дочке нравилась кукла, малышка ползала по полу, держа ее во рту, как собачка с костью, с одной стороны торчала голова, с другой ноги. Кукла казалась мягкой и безобидной, но вчера я увидела, что мой ребенок своими первыми зубками прокусил в ней дырку. И я убрала женщину в картонную коробку для игрушек.
Но сегодня утром кукла снова оказалась в манеже, только без ног. Видимо, дочка съела ноги, и я беспокоилась, переварится ли пластик, не токсичен ли. Рано или поздно, рассматривая подгузники, как всякая мать-наседка, я обнаружу там две крошечные розовые ступни. Я убрала куклу, и пока моя дочь распевала из окна песни для собаки, я выбросила куклу на помойку. А то дело кончится уродливым и безумным убийством: куклины части тела вперемешку с плохо переваренной морковкой да изюмом.
Теперь у дочки дневной сон, и я пишу этот рассказ. Из того, что я вам поведала, можно заключить, что жизнь моя (кроме внезапных сюрпризов, напоминаний о внешнем мире) спокойна и размеренна, пронизана теплым красноватым светом, полна голубых бликов и солнечных зайчиков на плоскостях (зеркала, тарелки, оконные стекла), как голландская живопись, и как голландская живопись, она реалистична и чуточку сентиментальна. Во всяком случае, в ней есть намек на сентиментальность. (Я уже проживаю мгновения тихой печали, взирая на дочкину одежду, из которой она выросла. Я буду хранить локоны в шкатулках, я буду прятать старые вещи в сундуках, я буду рыдать над фотографиями.) Но главное, моя жизнь надежна, все здесь надежно. Никаких размывов света, смен настроений, туманных облаков, тернеровских[40] закатов, смутных страхов – всех этих призраков, что так заботили Джини.
Я назвала эту женщину Джини из-за песни. Слов не помню, только название. Помню суть (ибо в языке – и в этом его богатство – всегда существует «суть», отражения, и они прилипают к нёбу, и потому столько нас кануло под темным сверкающим покровом языка, и потому не ищите в языке свое отражение. Наклонишься слишком низко, и упадет прядь волос, и возвратится, окажется золотой, и думая, что там, в глубине, все золото, последуешь за ней, соскальзывая в распростертые руки, потянешься к губам, что, кажется, раскрылись, дабы произнести твое имя, но прежде чем слух твой наполнится чистейшим звуком, они вылепят слово, никогда прежде не слышанное…).
Для меня суть – в цвете волос. Мои волосы не каштановые, как у Джини. В этом одно из отличий. Другое отличие – в грезах: она не реальна, как реальна я. Но на мгновение – я имею в виду ваше мгновение – мы обе, и Джини, и я, станем одинаково реальными, мы станем равны: станем видением, эхом, откликом в вашем сознании. А в мое мгновение Джини для меня такая же, какой я буду для вас. Так что Джини довольно реальна.
Джини едет в роддом, чтобы подарить жизнь, разрешиться от бремени. Она не зацикливается на формулировках, сидит себе на заднем сиденье, в полудреме, накрывшись пальто, словно одеялом. Джини делает дыхательные упражнения и по секундомеру засекает паузу между схватками. Она встрепенулась полтретьего ночи, приняла ванну, съела пару ложек лаймового желе, а теперь уже почти десять утра. Она научилась ровно дышать и считать во время схваток (от одного до десяти на вдохе и в обратном порядке на выдохе): она мысленно рисует в воздухе цифры, называет их про себя. Разноцветные цифры, а если хорошенько сосредоточится – даже разных шрифтов, от прямых до заковыристых, крапчатых и с золоченой филигранью. Это новшество не упоминается ни в одном пособии по родам, которые она читала. Джини старательно читает всякие руководства, у нее их целая полка: как смастерить кухонный шкафчик, как починить машину, как приготовить копченый окорок. Джини неумеха, но кое-что делает; в ее чемоданчике лежит махровая мочалка, упаковка лимонных леденцов, очки, грелка, тальк, бумажный пакет и книга, в которой рекомендуется собрать все вышеперечисленные вещи.
(Вы сейчас, наверное, думаете, будто я сочинила Джини, чтобы избавиться от собственных переживаний. Это неправда. Я, наоборот, стараюсь вернуть то, что забрало у меня время. Что касается Джини, мотив мой прост: я пытаюсь ее оживить.)
Кроме Джини в машине еще два человека. Первый – мужчина, которого я назову А. – для удобства. А. за рулем. После каждой схватки Джини открывает глаза и видит его лысеющий затылок и надежные плечи. А. хорошо ведет машину, не гонит. Время от времени спрашивает, как она себя чувствует, а она отвечает, сколько длятся схватки и какой между ними разрыв. Возле бензоколонки А. покупает два кофе в пластиковых стаканчиках. А. месяцами помогал Джини делать дыхательную гимнастику, придерживал ей колени; А. будет рядом во время родов. (Может, это ему будет дарована жизнь – как будто он мог умереть?) Вдвоем они уже побывали в роддоме, вместе с другими парами: в каждой паре один худой и заботливый, другой – медлительный и раздутый. Им показали палаты, отдельные и прочие, палаты с сидячими ваннами, родовую палату – она уж больно белая. Светло-коричневая акушерка с гибкими локтями и бедрами все время смеялась, отвечая на вопросы.