— Красивые, правда?
— Да, — ответила Мария, — у нас в парке сотни таких.
* * *
Год продолжался, по утрам лежал туман, вечера были полны прохлады, в городке продавец жареных каштанов сменил мороженщика. Но то была иллюзия. Под лохматой шапкой продавца каштанов виднелись те же черные кудри, что и под соломенной шляпой мороженщика. Красивый итальянец был как бы собственным близнецом. Вместе с ароматом жареных каштанов он принес на площадь зиму, а шарманочным наигрышем тележки с мороженым возвестит в марте о приходе весны: бим-дидель-дидидель-дам, туту-титуу!
Никаких перемен?
Почему же. В кино каждую неделю новая программа, одежда стала ярче, на улицах прибавилось мотороллеров, а протоколы заседаний правления, которые прежде писали от руки, теперь печатали на машинке, в трех экземплярах.
Машинку, марки «Ундервуд», Майерам выдали со склада национального партийного центра, где покуда отсиживался д-р Фокс, в подвалах без окон. Он чинил множительную технику и запасался терпением, полагая, что рано или поздно его подстрекательские статьи из мрачных времен будут забыты.
Теперь Мария часто сидела в курительной, печатала Майеру протоколы либо письма в банк. Банк оставался любезен, даже очень. Из чистого человеколюбия? Едва ли. Наверняка с некой задней мыслью. Либо рассчитывали таким образом попросить прощения у старика Каца, которым во время войны грубо пренебрегали, либо наперед прикидывали, что д-р Майер, униженный протоколист, в один прекрасный день все-таки пойдет в гору. Как бы то ни было, проблем с банком у них не возникало, цены за квадратные метры росли, и от квартала к кварталу приозерный участок дорожал.
Папá до полудня оставался в постели, а когда спускался вниз, не трогал ни газету, ни вареное яйцо, которое Луиза держала горячим в матерчатом гнездышке. Но под вечер он частенько заходил в курительную, устраивался в мягком кресле и выкуривал свою гаванскую сигару. И тогда все было как раньше: пальцы Марии летали по клавишам, а когда в конце строки раздавалось веселое «дзинь!», старик тихонько свистел.
Однажды вечером, когда он мирно уснул, она выдернула из машинки протокол, вставила новый лист и наконец-то написала письмо, которое нужно было написать еще несколько месяцев назад, — письмо Фадееву. Просила его запастись терпением и обещала при первой возможности возобновить уроки фортепиано. К ее удивлению, три недели спустя пришла перепачканная маслом открытка: «Дорогая Мария, консерватория всегда для Вас открыта. С глубоким уважением, Ваш Федор Данилович. P. S. Вероятно, Вы слышали, что нашему путешественнику не было дано дирижировать сталинскими хорами».
* * *
Теперь они хорошо знали друг друга. Мария знала майеровские шумы: жевание за столом, сопение в постели, храп, когда он крепко спал, бульканье в ванной; а Макс знал ее причуды: вечные опоздания, слабость к шляпкам, нейлоновым чулкам, высоким каблукам или темным очкам а-ля Голливуд. Она страдала от его капризов, он — от ее холодности. Он упрекал ее в том, что она придает слишком большое значение формальностям, а она его — в отсутствии эстетического чутья. Он обзывал ее модной куклой, она жаловалась Луизе, что у него нет чувства стиля. Она любила примерить у портнихи новую осеннюю коллекцию, он же упорно носил одни и те же брюки или ботинки.
Кошмар, верно? Тот самый Майер, который хотел управлять страной, похоже, был не в состоянии купить себе новые брюки. Приходилось вести его в магазин, но, как только они входили в отдел готового платья, начиналась сущая беда. Пока она, внучка великого Шелкового Каца, здоровалась с хозяином, Майер хватал с вешалки первые попавшиеся брюки и опрометью бежал в примерочную, задергивая за собой шторку, словно за ним гналась свора собак. На худой конец она еще готова понять, что политик-демократ не желает шить костюмы на заказ. Что он, так сказать, из солидарности с большинством довольствуется готовым платьем. Ей вполне понятно и что тесноватый пояс ущемляет его достоинство — это вполне по-человечески, тут она согласна. Но что он уже через минуту выскакивал из примерочной и удирал от любезного хозяина и из магазина, — нет, при всей любви, тут ее понимание кончалось.
Он попросту раб своих настроений, этот Майер!
Поскольку первые попавшиеся, случайно сдернутые с вешалки брюки не подходили, он тотчас обижался до глубины души.
— Все! Идем отсюда! И не воображай, будто я стану терпеть чванство этого паразита!
— Да ведь он ни слова не сказал, — заметила она.
— Ты что, не видела его физиономию? Как он на меня пялился! Я лучше в лохмотьях буду ходить…
В этот миг из-за угла вышел городской священник, и Майер, прямо-таки нюхом учуяв его, уже стоял, сняв шляпу, готовый предстать перед духовной особой:
— A-а, ваше преподобие! Доброго вам здоровья! Великолепная проповедь была в воскресенье! Весьма впечатляющая!
Поскольку же его преподобие благоволил улыбнуться, Майер еще долго стоял со шляпой в руке и благоговейно шептал:
— Ты видела, как он мне кивнул? Поверь, дорогая, наш священник тоже считает меня прирожденным партийным председателем.
Либо он на седьмом небе от ликования, либо в смертельном унынии. Либо все его презирают, либо все обожают. И меняются настроения мгновенно! Достаточно ничтожного повода — и у Майера уже резкий перепад, который Мария, точно барометр, предчувствовала заранее. Когда он, возвращаясь с заседания правления, как израненный зверь, переползал через порог, все en détail [59]зависело от того, как она его встретит. Обычно Луиза держала в духовке жаркое, а она, супруга, сладким голосом говорила:
— Пойдем, дорогой, выпьем по коктейлю!
Дальше было две возможности. Либо он смягчался от кухонного аромата, облегченно опускался на канапе и начинал сетовать на глупость товарищей по партии. Либо, бросив на нее укоризненный взгляд, из последних сил плелся вверх по лестнице и, умирая, падал на кровать, — но берегись! Берегись! Надолго Майер никогда не умирал, и самое милое дело — к его воскресению держать наготове еду.
Правда, вечерами в пятницу он обыкновенно бывал в превосходном настроении, так как наутро уходил в ландшафт своего детства, в горы, а там наверху — Мария в конце концов поняла — не было половинчатостей, только поражения и триумфы, только бездны и вершины, прежде всего вершины, где Майер мог себя запечатлеть, установив «Лейку» на автоспуск.
Сентябрь шел к концу, холодало. Идеальная пора для пеших походов, и в один из пятничных вечером, пребывая в особенно хорошем, прямо-таки лучезарном настроении, Майер гордо объявил, что завтра покажет кой-кому из друзей свою малую родину.
— Ах, как интересно. Оскар тоже пойдет?
— Нет, — сказал Макс, — не пойдет.
Пойдет правление. Партийное правление in corpore, [60]а поскольку в мрачные годы мясник прикопил деньжат, теперь у него имелась моторная лодка, на которой он в субботу ни свет ни заря причалил к берегу напротив кацевского дома.
Мария проводила Макса к причалу.
— Береги себя, — шепнула она ему на ухо, и потому ли, что хрипы снобистской лодки напомнили ей о больных легких маман, потому ли, что ручищи мясника, обхватившие маленький штурвал, выглядели как на картине Перси, ей вдруг стало страшно за мужа. Она поцеловала его в смазанные маслом губы, передала в лодку вещи — подбитые гвоздями башмаки, рюкзак, веревку, ледоруб — и неожиданно смекнула, чтó ее напугало. Все, в том числе и мясник, намазали лицо белым жиром, все надели черные, плотно прилегающие снежные очки, большие картузы с козырьками, шерстяные жилеты, брюки гольф и зеленые армейские носки. Майер поздоровался со всеми, все поздоровались с Майером. Сердечный мужской смех, похлопывание по плечу, тычки локтем, поддержка, выпивка. Майер смеялся громче всех. Мясник лишь усмехался, но усмешка была довольная, победительная, ему удалось затащить молодого соперника к себе в лодку, где он его отечески удавит. Лодка отвалила от причала, круто развернулась, мужчины пригнулись, обеими руками схватились за картузы, а затем, оставляя за кормой пенные буруны, моторка взяла курс на южный берег, на горы. Мариин страх сменился ужасом. Человек, за которого она вышла замуж, походил на мясника, во всяком случае в горном снаряжении.