— Ей было лет восемь, — рассказывает он. — Это были такие дешевенькие детские очечки по талону. Когда она их надела, у меня сердце чуть не разорвалось. Не стану вам врать, уж больно они не к лицу ей были.
Кое-кто из гостей, ошибочно думающих, что он шутит, делано смеется. Папа останавливает их коротким, укоризненным взглядом, которым одергивает пассажиров в автобусе.
— Короче, когда в этих очечках я увидел ее, до меня дошло, как она ужасно уязвима.
У него срывается голос, он не может продолжать. Я врезаюсь ногтем в ладонь у большого пальца и как можно глубже вдыхаю воздух.
— Папа! — восклицаю я. — Это же свадьба, черт возьми! Это же радостноесобытие!
В смехе свадебных гостей слышится облегчение.
— Я хочу только сказать, что нелегко нам было… Но в конце концов мы выдюжили.
— За здоровье жениха и невесты! — выкрикивает Скиппи под гром аплодисментов. — И юбки кверху!
Тремя часами позже я сниму свое прекрасное платье, в умывальнике смою единственное в моей жизни сносное лицо и снова превращусь в Фуйкову.
Автор
В декабре, за два месяца до сдачи рукописи в издательство, в Сазаву на несколько дней приезжает бабушка К. На будущий год ей исполнится девяносто, но до сих пор она сохраняет довольно хорошее здоровье, завидную память и способность трезво мыслить.
Автор после обеда отправляется с ней на длительную прогулку; дороги подмерзли, но у бабушки палка, служащая ей посохом, и, кроме того, они держатся за руки. Поток ее речи обычно монотонно-тягучий; автор заостряет внимание, лишь когда бабушка начинает жаловаться, что потеряла связь с одной соученицей по гимназии.
— Сколько вас было? Я имею в виду в классе?
Речь идет о женской реальной реформаторской гимназии на Слезской улице в Праге, на Виноградах, где она училась с 1929 по 1933 год.
— Двадцать девять.
Автор раздумывает, как бы потактичнее свернуть разговор на нынешние времена. Бабушка облегчает ему задачу.
— В живых нас только трое, — говорит она.
Игра на вылет, приходит ему в голову.
— Манка, я и та, адреса которой у меня нет, — перечисляет бабушка спокойным голосом. — Хотя она скорей всего тоже померла.
— Вы собирались довольно часто, не правда ли? — спрашивает автор, чуть помедлив.
— Но уже после войны. До войны не очень. После войны из соучениц осталась двадцать одна. Восемь погибли.
Автор интересуется обстоятельствами: две умерли в концлагере (еврейка и коммунистка), две — от тифа и одна — от туберкулеза. Бабушка приводит конкретные имена. О том, как умерли три другие, она ничего не знает.
— А вы часто встречались?
— Раз в месяц, если хочешь знать! — заявляет бабушка гордо. — У кого-то из нас дома. Хозяйка всегда наготавливала и напекала массу всякой всячины. Иногда это были настоящие пиршества! Тьфу, палка мне скорее мешает…
— Мы где-нибудь ее бросим.
Бабушка тут же бросает палку на заснеженный тротуар. Автор не может не улыбнуться.
— Самую первую послевоенную встречу организовала я! Пришло нас восемнадцать! Восемнадцать из двадцати одной!
— Это хорошо.
— Конечно. Две извинились, а третья нет. Она нас здорово разозлила. Когда мы спросили ее, почему она не пришла, ответила: — А что бы я с этого имела? А ты бы не разозлился?
— Разозлился бы, — согласился автор.
Фуйкова
Листья с деревьев в больничном парке почти все облетели, и среди голых ветвей просвечивают здания, которых еще несколько недель назад не было видно. Листва высохла и затвердела, при каждом порыве холодного ноябрьского ветра она шуршит по асфальту; по большей части это уже коричневая крошка, но под черешней у флигеля, где лежит папа, еще густеют последние краски: теплая желтая и карминовая. Цепляюсь за них глазами, как тонущий за соломинку.
— Папа? Ты хочешь пить?
Я повторяю свой вопрос много раз, но единственный, кто на него реагирует, это, как обычно, старик с соседней койки; сегодня он выкрикивает нечто вроде тонна.Я знаю, он ждет моего ответа.
— Да. Тонна. Тысяча килограммов, — говорю я без смущения, в подобных псевдоразговорах я уже напрактиковалась.
— Крона! — выдает он. — Крона!
— Хорошо. Крона. Или бона, — ляпаю я наобум, и он, как ни странно, замолкает.
Алкоголик в финальной стадии,сообщает мне сестра, и я невольно задаюсь вопросом, в какой же стадии сейчас Том?
Папа уже ничего не говорит, но глаза его открыты. Это пугает меня. Что он, Господи, видит? О чем думает? Глажу его по руке и подношу соску бутылки к его запавшему, заросшему рту. Он не реагирует; только когда я сильнее наклоняю бутылку, он, почувствовав первые капли, начинает незаметно шевелить потрескавшимися губами и сосать. Сорок лет назад он так кормил меня.
Бывало, мне больше хотелось, чтобы он молчал, — например, когда к нам приходила Ирена.
Его настроение я узнавала по тому, как он открывает дверь и как резко бросает ключи на полку рядом (ее черный поролон до сих пор побит и кое-где разодран).
— Привет, папа.
— Добрый день, — здоровается Ирена.
Он разувается (в последнее время, придя с работы, он садится в прихожей на шкафчик для обуви), пыхтя ставит башмаки на место и, не обращая никакого внимания на Ирену, снимает синие форменные брюки. А ходил бы он в трусах так же свободно перед Евой Шалковой? — думаю я.
— Дурной день, папа?
— Люди — скоты.
Я гляжу на Ирену и, извиняясь, пожимаю плечами. Папа аккуратно складывает брюки, я вешаю их на вешалку.
— Все сплошняком, папа?
Ирена смущенно улыбается. Папа отмахивается от моей шпильки, берет с полки «Руде право», которое я днем вынула из почтового ящика, и идет в кухню закурить сигарету «Клеа».
До самого ноября 1989 года он в автобусе был почти полновластным хозяином: с человеком в форме (пусть это была даже водитель-женщина) при Гусаке не пререкались.
— В одном коммунистам не откажешь — люди знали, что такое дисциплина, — говорит он после переворота.
Однако и тогда случалось, что пассажиры его возмущали: садились в автобус с собаками без намордников, открывали без его разрешения люк на крыше и отказывались проходить в середину салона. И так далее. Подобных конфликтов я знала десятки. Или вы со своей собакой без намордника выйдете, или я дальше не еду.Отгадайте, кто выигрывал.
— Если хотят ездить автобусом — положено слушаться. А коли слушаться не желают, пускай покупают себе «жигуленок».
В его голосе злорадное превосходство: он прекрасно знает, что большинство пассажиров машину позволить себе не могут. Он держит их в кулаке.
После революции все меняется. Дисциплина, по мнению папы, жутко падает. Чем дальше, тем люди нахальнее.
— Всякое излишество вредно, — говорит он мне однажды. — И эти твои свободы!
— Моисвободы? Бога ради, это ведь и твоя свобода, разве нет?
— Ни к чему мне такая свобода.
Чуть позже выясняется: на работе произошел ужасный эпизод. Он отчиталчеловека, который вошел в автобус с мороженым в руке; мужик и бровью не повел, не спеша доел фунтик, а потом схватил папу за горло и сорвал с него форменный галстук.
— Путаешь понятия, — орал он на папу. — Ты не патер Малы, [35]ты водила автобуса! Ты, мать твою, шофер, сечешь? Твое дело — шоферить, и баста. Перестань же, курва, нас тут поучать и кати дальше!
Папа, разумеется, был в шоке. Ему с трудом удавалось справиться с автобусом на шоссе. Большего унижения он никогда не испытывал. Даже рассказывая мне об этом, весь трясся. При коммунистах ничего подобного с ним не случалось.
В последние годы он голосует за клерикальную партию — за лидовцев. Когда после настойчивых расспросов он неохотно проговаривается, у меня перехватывает дыхание.