— Ты теперь — генерал, нет — маршал, усек? Они пройдут перед тобой парадом, а ты говори, кто тебе не нравится, кто что не так делает: плохо руками шевелит, с шага сбивается! Понял?
— Так точно!
— Шагом марш!
Мы зашагали, обошли площадь и приблизились к командующему парадом. Горбун крикнул: «Направо! Смирно, равнение направо!» — и приложил руку к шапке.
— Я — твой подчиненный, адъютант, усек? А теперь говори, кто тебе не нравится! — сказал Иван. Он снова сел на стул. На нас не смотрел. Мы шли строем, чеканя шаг. Те, что служили в армии, делали это лучше других, но достаточно ли хорошо? У кого-то с ноги свалился деревянный башмак, что на минуту внесло сумятицу в ряды.
— А ну, марш в конец, будешь прыгать за колонной на четырех, как жаба! — крикнул Большой Иван.
Мы снова маршировали по краю площади, уже без команды отбивали ногами такт, проходя мимо горбатого человечка, смотрели ему в лицо. К подбородку его присох сгусток крови. Глаза — маленькие, узкие щелочки — буравили каждого из нас. Мне показалось, что на долю секунды его взгляд задержался на мне. Мы заканчивали уже третий круг, а за нами прыгал только один заключенный — тот, который потерял башмак. Когда мы приблизились к столу в четвертый раз, я увидел, как Иван поднялся со стула, сказал что-то горбуну на ухо и снова сел. Я услышал, как горбун закричал:
— Эй, ты, из третьей пятерки, второй слева — в конец! Из восьмой пятерки, первый справа — в конец!
— Был приказ: в конец — так или нет? — спокойно произнес Иван.
Мы маршировали, сворачивали, огибали площадь строевым шагом в пятый, десятый и не знаю, в какой уже раз. Мы маршировали, потому что таков был приказ и никто его не отменял, не велел нам остановиться или делать что-либо другое. Староста Иван уходил, потом возвращался и опять садился на стул. В какой-то момент он вдруг вскочил, сорвал шапку с головы и встал навытяжку, заметив эсэсовца, проходившего поодаль, между бараками. Когда эсэсовец скрылся из виду, Иван не спеша снова уселся, развалился на стуле и занялся выравниванием стрелок на штанах. Я видел часового за проволокой: он остановился, смотрел на нас и смеялся. На следующем кругу я увидел его опять: он глядел, но уже не смеялся. Поправил винтовку на спине и ушел. Старик, который собирал мусор, продвинулся на несколько метров вперед. На нас он не обращал внимания, был занят своим делом. Мы маршировали, а за нами, в конце колонны, прыгали, как лягушки, те, кто не умел ходить строевым шагом. Их становилось все больше. Но и маленький горбатый человек, командующий парадом, тоже устал. Он пошатывался, иногда прислонялся к стене барака, чтобы передохнуть, и снова выпрямлялся. Солнце взошло высоко на чистом небе, воздух был неподвижен. Мы маршировали и маршировали. На каждом повороте мы видели тех, кто прыгал на четвереньках. Многие уже сильно отстали. Староста Иван передвинулся вместе со стулом на пару метров влево и сидел теперь в тени. Мы маршировали, сворачивали, держали шаг. Никто из нас понятия не имел, когда же это кончится. Не мог этого знать и горбатый человечек, который по-прежнему командовал парадом. Он так же, как и мы, не знал, что его ждет, что ему прикажут делать потом. Пока он был в лучшем, чем мы, положении. Но действительно ли в лучшем? На одном из очередных кругов, взглянув на лицо горбуна, я заметил в нем перемену, которую тот не мог скрыть: на лице застыла гримаса отчаянной и бессильной ярости. Его бегающий в поисках жертвы взгляд встретился с моим и застыл, словно только теперь этот человек меня увидел. Я ощутил страх, поняв, что настал мой черед, сейчас он вышвырнет из колонны меня. Не потому, что я плохо марширую и недостаточно твердо чеканю шаг, за другое: за его горькую судьбу, за все плохое, с чем он в жизни столкнулся и еще может столкнуться. За честь, которой его удостоили лишь потому, что он был калекой, а у меня не было горба, я был высокий и пока сильный. Если же он узнал меня — возможно, еще и за то, что я был тем, кто сжалился над ним и попытался защитить от других. Значит, и я буду прыгать лягушкой, потом буду ползать на четвереньках, а еще позже, когда силы покинут меня, и животом по земле. А когда мы уже все будем ползать, он, карлик-горбун, не нужен будет Большому Ивану. И что тогда станется с ним? Меня это уже не интересовало. Может, поползет вместе с нами по песку и по гравию?
Кот
(перев. Е. Шаркова, 2002 г.)
А вот у нас в двенадцатом бараке был староста, которого наше житье-бытье не интересовало. Когда-то, на свободе, он, кажется, был известным политиком — а теперь стал узником тех, с кем прежде боролся. Поговаривали, что он пережил всех своих товарищей, с которыми десять лет назад оказался в лагере, поскольку сумел — одного за другим — втоптать их в грязь, когда закладывали фундамент под лагерные бараки. Кое-кто утверждал, будто он продержался потому, что не позволил другим втоптать в грязь себя. Но, так или иначе, он выжил. Это был высокий худой немец с желтовато-серыми, цвета мутной воды глазами и правильными чертами ничего не выражавшего лица. Впрочем, я видел его только два или три раза, пока был в его бараке. Официально он числился старостой, но все обязанности исполняли за него два помощника: собирали «дань», проверяли, заставляли, кричали, били. Вечером, когда все стихало, они отправлялись к нему, в маленькую, отгороженную фанерой от остальной части барака каморку, дверь в которую всегда была приоткрыта, но увидеть, что происходило внутри, нам никогда не удавалось. Оттуда долетали голоса, иногда даже смех, однако сам он ничего не говорил и не смеялся — только слушал, что рассказывали другие: помощники или те, кто изредка его навещал. Барак он покидал редко, раз в неделю ходил за инструкциями и изредка — в шрайбштубу, [11]поболтать со старыми приятелями. Кажется, принимая у себя гостей, он никогда не вставал с нар и лишь время от времени протягивал руку за цигаркой или к ручке репродуктора, чтобы приглушить музыку, которую передавали целый день вперемешку с лагерными сообщениями. Главной причиной того, что большую часть дня и ночи он проводил лежа, была не столько какая-то неизвестная нам неизлечимая болезнь, а огромный черно-белый кот, всегда сидящий у него на груди.
Этого кота знали все — он время от времени появлялся в столовой. Медленно, лениво прошествовав через все помещение, он вскакивал на шкафчик, где хранились миски, а оттуда — на наклонную балку, поддерживающую стропило. Там он устраивался, принимал характерную для кошек компактную, отрешенную позу и сидел неподвижно, взирая на нас сверху. Как нам ни хотелось иной раз прикоснуться к нему, мы никогда этого не делали. Да он бы и не позволил. Брать его на руки могли только староста и помощники. Впрочем, никто из нас даже не пытался приблизиться к коту, это было просто опасно: все знали, что, хотя наш староста и не интересовался нашей жизнью, под кроватью у него был припрятан обрезок газовой трубы — на всякий случай. Каждому было известно, в каком случае труба пойдет в ход: помощники обстоятельно проинформировали нас и то и дело об этом напоминали. Староста как-то заметил, что в нашей жизни два преступления заслуживают высшей меры наказания: воровство и вред, причиненный коту За все время моего пребывания в двенадцатом бараке я видел только одного заключенного, укравшего у другого пайку хлеба: он лежал потом за бараком, кто-то подложил ему камень под голову. Он еще дышал, полуоткрытые глаза, казалось, смотрели в разные стороны. К утру он затих, его кинули на тачку с мусором и увезли — окостеневшего, подпрыгивающего на груде картофельных очистков.
В лагере как в лагере. Живешь, сил с каждым днем все меньше, и ты, как можешь, стараешься их сберечь, чтобы протянуть подольше. Живешь — если, конечно, не заболеешь, если не подведут легкие, сердце, почки, если у тебя нет рака или туберкулеза. А если повезет и попадешь к приличному старосте, да в хорошую команду, да не подвернешься кому-нибудь под горячую руку, да будешь иногда получать посылки из дома — поживешь и подольше, как оно бывает и на свободе. Может, даже конца войны дождешься. Я, например, попал в двенадцатый барак и мог сказать, что мне повезло. От мастерской меня отделяло пятьдесят шагов, от сортира, где можно было спокойно покурить и послушать лагерные сплетни, — тридцать, да и плац был недалеко. Один датчанин, который на свободе был не последним человеком — профессором университета или вроде того, говорил мне, когда мы вместе убирали мусор, что, если человек голодает, каждое незначительное усилие, каждый шаг и даже движение руки сокращает его жизнь на час. Мне повсюду было близко, таким образом, я сберегал силы — а война, похоже, заканчивалась, так как немцы уже нигде не наступали, напротив, отступали на всех фронтах. Сколько это еще могло тянуться — три месяца, четыре, полгода? Никак не больше. Им уже неоткуда было ждать помощи и нечего рассчитывать на подкрепления, потому что все, кто мог и хотел воевать, уже давно воевали. Пару дней назад я мыл пол в тагесрауме [12]и слышал, о чем немцы разговаривали за обедом. Они сидели, как всегда, за первым столом справа, ели жаренную на маргарине картошку, болтали о политике и переругивались. Какой-то старый лагерник, кажется социалист, сказал, что, так или иначе, война уже проиграна и надо только решить, что отдать полякам. С Восточной Пруссией и Гданьском, считай, расстались. Но что еще? — ведь этим не ограничится. Наверное, все Ополье, а может, и Колобжег? Раз уж сами немцы говорят о таких вещах — плохи их дела. Стало быть, оставалось беречь силы и стараться не светиться почем зря. Ведь любой эсэсовец может вытащить пистолет, выстрелить, проделать в моем теле дырку — и дух вон. Или можно получить по голове газовой трубой, как тот, что лежал за бараком, — язык отнимется, глаза остекленеют, из носа потечет кровь с мозгами, и все, привет, моя песенка спета. В том, что будет потом, мне поучаствовать не доведется. Ну и ходил я себе потихоньку, но не слишком медленно, чтобы не выглядеть доходягой. Прежде чем переступить порог барака или мастерской, осматривался хорошенько, нет ли где капо или эсэсовца, — и так везде, куда бы ни входил. Конечно, не следовало таращить глаза без толку и вечно оглядываться — в два счета можно попасться. Кто-то говорил, что уму обычного человека доступна только десятая часть того, что видит глаз, лагерник же должен видеть все, что оказывается в поле его зрения, — все видеть и понимать. Du musst schauen, gucken, aufpassen und denken, nur immer aufpassen und denken, [13]не то пропадешь, браток. Увидишь крошку хлеба на столе — послюнявь палец, чтоб та крошка прилипла, и съешь ее. На один зуб — ну и что? А я тебе скажу, что в этой крошке — две минуты жизни, которых тебе когда-нибудь может не хватить!