— Он кричал, не переставая, — сказала она, выходя из воды. — Кричал и кричал. Я достала пузырек черакола. Ты помнишь черакол? Он с кодеином. Я велела миссис Ортман дать ему. Велела дать весь пузырек. Ему был всего годик. Это я с ним сотворила. Это мне наказание.
С нее текло. Я обернул ее полотенцем. Она привалилась ко мне, обняла за талию. Тело ее было холодным, а дыхание обдавало меня жаром.
— Я никогда не брала его на руки. Никогда не пела ему. Никогда ему не читала. Ах, Ричи! Всю любовь я истратила на тебя.
Она дрожала. Мокрым купальником, мокрым телом она промочила насквозь и меня. От ее волос пахло хлором, с соседнего участка доносился резкий запах лимонов. Она встала на цыпочки, вытянулась и поцеловала меня в шею. Потом уголком полотенца вытерла это место и пошла к дому.
— Скажу тебе правду. Вам лучше жилось бы, будь вы сиротами.
В середине следующего дня зазвонил телефон. Лотта вскочила с кресла, схватила трубку.
— Слава Богу, — сказала она, но я понял, что это не Барти и не из полиции. Через полминуты она отдала трубку мне. — Это монах. Или йог, кто-то такой. Бартон с ними. У них в храме, в городе. На. Слушай адрес.
Веданта-центр оказался на Вайн-стрит, к северу от Голливуда, севернее даже Франклина, где строили свои особняки актеры прежних лет. Через звезды к йогам, подумал я, выезжая на бульвар Санта-Моника. Но центр, огороженный пыльными стенами, состоял всего-навсего из запущенного оштукатуренного дома и маленького храма с тремя куполами. Перед ними, в садике с анютиными глазками и геранью, Барти, согнувшись, выдергивал сорняки. При виде меня он радостно подпрыгнул.
— Привет, брат! — Лицо его сияло. Он тряс мне руку, наверное, как Стэнли при встрече с Ливингстоном. — Это мой потерянный брат, — крикнул он; я увидел, что он обращается к смуглому человеку в балахоне, сидевшему по-турецки на веранде.
— Это не я потерялся. Ты, Барти.
Брат засмеялся высоким голосом. К моему удивлению, чайного цвета мужчина на веранде засмеялся вместе с ним. Его смех напоминал рокот.
— Нет, нет, Барти нашелся. Это ты потерялся, братик.
Свами [41]на веранде помахал рукой. Он предлагал мне подойти.
— Ты брат нашего нового друга, — сказал он. — Мы рады тебе.
— Это мой гуру, — сказал Барти. — Он показал мне свет.
Мужчина сложил ладони под подбородком. Он был толстенький, как Будда, и напоминал изваяния этого божества, которые я видел в Окружном музее: такие же толстые губы, слегка раскосые глаза и удлиненные уши. Но во лбу у него не было драгоценного камня. Я вдруг сообразил, что он есть у Барти: желвак на лбу, вспухавший от переживаний. Уж не решил ли свами, что помешанный Барти — какое-нибудь божество?
— Ты должен понять, — сказал гуру. — Мы все в неведении. Все существа надо научить их истинной природе. Даже цветы, — он показал на грядочку, кажется, нарциссов. — Они тоже должны обрести просветление.
Барти опять стоял, наклонившись, как в ту минуту, когда я вошел. Но теперь он не выдергивал растения. Он водил руками вокруг них, над ними, — так, я видел однажды, действует исполнитель на терменвоксе, меняя электрическое поле.
Свами сказал:
— Твой брат — посвященный. Он может вести их к внутренней жизни.
Не мерещится ли мне? Не гипноз ли это? Тускло-коричневые сорняки сконфуженно припали к земле, а золотистые цветы, напротив, тянулись к ладоням Барти, как подсолнухи к солнцу.
Барти, улыбаясь, поднял голову.
— Смотри, мой брат. Они тоже были авидья [42]. А теперь они нашлись.
Мы уезжали из храма в сумерках. Дороги были забиты. До пересечения Уилшира и Санта-Моники мы ползли почти час. Цветные огни Электрического фонтана уже играли вокруг индейца на пьедестале. «Радугу! Хочу радугу!» — бывало, кричал с заднего сиденья Барти, когда наш «паккард» застревал перед светофором. Взлетала зеленая вода. Взлетала розовая.
— Все еще красивый, как думаешь? — спросил я безмолвного неофита.
Он засмеялся. Он махнул рукой, как свами.
— Все эти красоты, брат, — они только иллюзия. Понимаешь, ты заблудился под покрывалом Майи [43]. Поэтому ты и едешь в Йель. Ты заворожен безделушками этого мира. Будь осторожен. Смотри, куда идешь, брат. Вещи не то, чем они тебе кажутся. А ты убил змею. Ты этим хвастался вместе с твоими друзьями. Но по глупости ты нарушил правило ахимсы [44], брат. Нет, нет, я не буду тебя винить. Ты не знал тайны: что змея была одним из лиц богини Кали.
Светофор переключился. Вереница машин продвинулась вперед. Светофор переключился обратно, но я проехал на красный; хотелось убраться от фонтана, от шлейфа брызг, разносимых ветром. Я промчался по свободному отрезку Уилшира с гольф-клубами по обеим сторонам. А Барти продолжал весело сыпать словами:
— Это была плохая карма [45]. Ты поплатишься за свои дела в другой жизни. Ты привязан к колесу страданий. В Йеле ты не узнаешь, как от него освободиться. Все эти удовольствия, все эти удачи — за них тоже придется расплачиваться. Вино! Женщины! Песня! Это ловушки, они подстерегают тебя. Я знаю, ты положил глаз на Мэдлин. Ты желаешь ее плоти. Бери ее, братик! — Тут он рассмеялся, звонко и беззаботно. И даже меня заставил улыбнуться. Я невольно подался к нему, как те его цветочки. — Но ты не избавишься от страданий и жизни. Нет, нет! Запомни мои слова. Ты будешь возвращаться. Снова и снова. Ты заново родишься ящерицей или бурундуком. Ха! Ха! Ха! Ты будешь прыгать, как жаба!
Глаз на Мэдлин я давно положил, а в то лето 1956 года делал все возможное, чтобы дополнить зрение осязанием. Сколько лет уже я рисовал нашу соседку пастелью и углем — ее профиль, ее босые ноги, белую узкую спину. В одиннадцать лет, в двенадцать лет она без колебаний снимала пушистый свитер, расстегивала блузку. Она садилась на край моей кровати. Солнце рикошетировало от бассейна дробно, как вереница биллиардных шаров от суконного бортика, застревало в волосках, покрывавших ее предплечья и плечи, и в темном шерстистом островке в ложбинке шеи. Острым карандашом я пытался воспроизвести тень, сбегавшую по хребту к худым ягодицам. В ее волосатости было что-то от животного, от медвежонка; но время, как мамаша-гризли, вылизало ее начисто. С годами эти атавистические следы, наследие предков, постепенно исчезали, так же как ниточки бровей, которые она принялась выщипывать пинцетом, волосок за волоском. Исчезли и розовые очки; в пятидесятых годах контактные линзы были не в моде, и, пока я пытался изобразить, как путается солнечный свет в ее волосах, Мэдлин, сощурясь, вглядывалась в смутного портретиста.
Лето, вторая половина дня.Генри Джеймс сказал, что это самые красивые слова в нашем языке. Слышен Барти на дворе; он вскрикивает от восторга, слетая бомбой в бассейн. Наш спаниель Сэм демонстрирует эффект Допплера, с визгом устремляясь к дому, с лаем мчась обратно. Артур трудится над «паккардом», гоняя двигатель. Мэри в холле что-то напевает об Иисусе, стирая пыль с мебели. Фиги; запах фиг проникает в комнату через открытое окно, и с ним запахи хлора, лимонов, эвкалипта. Шлеп-шлеп — это Лотта накручивает сотни метров в бассейне. А что за сверкание? Это, должно быть, Норман загорает перед алюминиевым рефлектором. Если слышны голоса, это значит, что сегодня воскресенье, и общество «20-й век Фиш», актеры и актрисы и другие люди из кино, сидят в креслах на каменных плитах или группами стоят на газоне. А здесь — Мэдлин: полуголая, вполоборота, лица почти не видно, кости таза выпирают, как разбитая тарелка.
«Ты уже доделал, Ричард? Все готово, Рич?»
А муха, крупная, как виноградина, все колотится между оконными стеклами.
Но вот незадача: чем интереснее было смотреть на Мэдлин, тем меньше она хотела показывать. С девятого класса она стала позировать, подперев подбородок рукой, а сама в это время читала свои нерифмованные стихи. Юбки ее уже достигали щиколоток. И наконец, в последнее лето, когда нам предстояло разъехаться по колледжам — мне на восточное побережье, ей в Помону, — сеансы совсем прекратились; зато начались поцелуи. Довольно скоро она рискнула попробовать с языком. В кино позволяла мне потрогать орлон, прикрывавший ее грудь. Однажды она расплакалась. «Я знаю, как будет. Я знаю про этих девочек из Вассара [46]. Я читала о пьянках и танцах. Об этом есть у Фицджеральда. А я мечтала о тебе с девяти лет!»