— Жутко грязные, — сказал я, демонстрируя траурные серпики — смесь слизи и грунта под ногтями.
— Неважно, — сказала Мэдлин. — Это руки артиста. Ты мог бы стать пианистом. Или художником.
Войдя с Сан-Ремо на нашу дорожку, я сразу понял, что рабочих уже нет: вместо них гигантское колесо канавокопателя взрывало клумбу анютиных глазок, лилии, рододендроны. Его вращающиеся ведра похожи были на пасти; зубья выгрызали стебли и корни, жевали кустарник. Мать стояла с каменным лицом, держась за руку Мэри. Сама Мэри сдвинула на лоб очки и утирала слезы. Весь процесс, от бордюра на Романи-Драйв до стены дома, занял чуть более часа. Еще до того, как он закончился, перед калиткой собрались соседские ребята — Тим, Уоррен, Сэнди, оба Ковини и остальные. Они наблюдали за безостановочным вращением колеса; дизель выл и взревывал, пуская клубы маслянистого голубого дыма.
Вечером, когда Барти мылся в душе, я пробрался в его комнату и взял его коробку цветных карандашей. Вырвал лист из его альбома. Потом вернулся к себе и приступил к первому опусу, ставшему началом пожизненного занятия. Натурой были грустные анютины глазки. Я хотел подарить эту картину матери. Неважно, что я не мог спуститься в погубленный сад. Я работал по памяти. Так, выяснил я, рождается всякое искусство: не из реальных предметов и жизни, которую мы видим вокруг, а из образов нашего детства с его ранними огорчениями и многими радостями, которые мы носим в себе неповрежденными.
Часть вторая
Сан-Ремо-Драйв
(2000–2001)
1
На нашей улице и в окружающих кварталах Ривьеры когда-то были лимонные рощи. В детстве мы с братом Барти играли там в ковбоев и индейцев. Я стрелял в него, он стрелял в меня, и всякий раз мы вскакивали, воскресая, как пес, или кот, или распластанная лиса в наших любимых мультфильмах. Мы срывали с нижних веток лимоны и откусывали им макушки. Идея состояла в том, чтобы перевернуть лимон вниз дыркой и выдавить сок в рот, как испанцы делали с бурдюками, — и мы выдавливали их, один за другим, пока не сводило зубы, а потом валились, как пьяные. «Ха! Ха! Ха! — смеялся Барти. — Посмотри на свою кожу!» Солнечный свет, пробившийся сквозь кроны, золотился от зрелых плодов. Кожа на моих руках и груди была желтой. «Ты, паршивый япошка!»
В сороковых годах, когда Норман купил наш дом — с колоннами, в колониальном стиле, как будто из «Унесенных ветром», — он хотел присоединить к участку рощицу, но хозяин отказался продавать. Уперлось не в деньги, а в извечный вопрос — правда, тогда нас прямо не называли евреями, в те дни наименование было киношники. С год мы взирали на лимоны сквозь беленый штакетник. Потом наша мать Лотта с помощью садовников-японцев насадила живую изгородь — переплетение рододендронов, форзиций и лоз, увешанных невероятными фигами. Запах цитрусов все равно просачивался к нам, и вверху рассыпалась, точно стая канареек, хромовая их желтизна. Я попытался приобрести этот участок, когда мы с Маршей — ее деньги, моя идея — откупили этот дом после тридцатилетнего перерыва. На этот раз все уперлось в деньги — и большие, как будто эти последние лимоны и впрямь были золотые.
Моя жена выписала чек той же семье, которой Лотта продала дом тридцать лет назад. Я сразу увидел, что живая изгородь жива и обсыпана фиолетово-красными фигами. Садовниками теперь стали мексиканцы, а в самое последнее время — гватемальцы. Я люблю поставить этюдник перед растительной стеной, пахучей, цепкой, населенной пчелами. Это и есть тень, идущая по диагонали с верхнего левого угла в нижний правый, на сотнях моих холстов. А голубое над ней — небо? Конечно. Но еще и взлетевшее содержимое того, что Марша называет la piscine [79]. Желтый, разводами и пятнами, который я выдавливаю прямо из тюбика, — эхо той кислоты. И еще извилистая линия, которую никто не может истолковать; это воспоминание о том, как оголтелый Барти вприпрыжку сбегал с тента и слетал в невозмущенную воду бассейна.
В восьмидесятых, когда я вернулся на Сан-Ремо-Драйв, лимонные рощи почти исчезли. Но дом сохранился точно таким, каким мы его оставили. Каким-то образом семья, купившая его, умудрилась вырастить пять дочерей — они лазали по пробковым деревьям, взрывали дерн айроном № 7, как в свое время мы с Барти, а теперь мои сыновья — и не сдвинуть ни одного стула.
В вечер нашего возвращения я инстинктивно обошел большую комнату — неужели это все те же прозрачные белые занавески? Не может быть! Они должны былипожелтеть и порваться, как у мисс Хэвишем [80]… — и повернул налево, и еще налево к бару. Открыл шкафчик. «Кейпхарт» сохранился в неприкосновенности: членистые руки застыли на весу. И не только «Кейпхарт». Тут были все наши 78-оборотные альбомы: Шуберт, Шуман, Брамс, симфонии Бетховена с Тосканини, даже Фуртвенглер; Робсон с «Балладой для американцев», Роджерс и Хаммерстайн, Роджерс и Харт. Я насадил на шпиндель «Друг Джои», и, пока машина, пыхтя и щелкая, переставляла пластинки, нехитрая музыка помыкала мной, как злодей из дешевого романа.
— Ричард, что ты тут делаешь, сидя в темноте?
Я с трудом узнал свою жену — и не только потому, что голова у нее была по-крестьянски повязана платком. Она включила верхний свет.
— Марша. Послушай. Это наши старые пластинки на семьдесят восемь оборотов. «Я написал бы предисловие к нашей встрече». Помнишь? Господи! Ничто не стирается. «Так, чтобы мир никогда не забыл». Это еще не все. Вот. «Джонни Уокер». Черный. Эти люди владели молочной фирмой, так? Трезвенники! Спорю на что угодно: это наша бутылка виски.
— Ты бы посмотрел, что они сделали с вашим бассейном. Он освещен, как туристская достопримечательность. Как Голубой грот на Капри.
— Знаешь, когда мы купили дом у Мэри Астор [81], бассейна не было. Его устроили Норман и Лотта. Вырыли на лужайке. Норман только загорал. С помощью рефлектора. На самом деле бассейн был для Лотты. Для Лотты и ее воскресных гостей. Я ведь про них рассказывал? Про Элизабет Тейлор? Про Тони Кёртиса? Все общество «XX век-Фиш» — так его называли. До нашего приезда тут были сплошные лимонные рощи. Квартал за кварталом. Ты слышал их запах, цветущих лимонов. Можно было…
Я замолчал. Марша смотрела на меня, как на незнакомца. По правде говоря, я тоже едва ее узнавал. Естественный порядок вещей перевернулся: мы, живые, растворялись, как призраки; осязаемыми и реальными были только вещи из прошлого: песня, драпировка, лампочки среди хрусталя люстры. Околдованные— вот именно. Обеспокоенные! Озадаченные!
Марша сказала:
— Ты выпил или что? Поднимайся. Нам надо выбросить хлам. И спустить бассейн.
— Посмотри на это. — Я глазами показал на бутылку.
— Ты уже обращал мое внимание на это чудо.
— Неужели?
— Неужели что?
Я решил, что лучше не объяснять. Словно главная улика в очень плохом детективе, уровень виски в бутылке был точно таким, как в тот день, когда мы покинули дом. Вместо объяснения я поднялся с кресла и схватил бутылку. Подолом рубашки протер кромки пыльных стаканов. И налил их доверху.
— За нас. За возобновление. В новом доме.
— Но это же старый дом? — возразила жена.
Кончилась последняя песня. «Кейпхарт» поднял механические руки, будто моля: еще. Я не шевельнулся.
— Что ты теперь слушаешь? — спросила Марша. — Кончились.
Не музыку я надеялся услышать. Плеск воды под руками — не своими и не ныряющего брата, а Лотты в ее бикини сороковых годов и блестящей на солнце резиновой шапочке или же — как по четвергам, в выходной служанки, выходной дворецкого — в чем мать родила. Она как тюлень поворачивалась в воде или голая позировала на плитках — библейская Сусанна, только подглядывали не старцы.