— Ты не можешь быть моим другом.
— Почему нет?
— Я — араб.
— Я не боюсь арабов.
— Ты и сумасшедших не боишься, но ты не можешь быть их другом.
— Почему нет?
— Потому что они — это не ты. Они — сумасшедшие.
— Они — люди.
— Они — не нормальные люди. Они — это отбросы, беглецы, отступники. Тебе нечего там делать. Ты должен быть среди людей. Среди своих.
— Но я пишу.
— И что?
— На английском.
— Значит, ты хоть и предатель, ты всё равно «свой».
— Я больше не служу в армии.
— И ты не в запасе?
— Я в отставке.
— Как так получилось?
— Я притворился сумасшедшим.
— И это после четырёх лет службы?
— Но у меня была кабинетная работа. Я никогда не запускал ракеты с лазерным наведением по голодным детям с камнями и рогатками. Я работал со словарями и лексиконами.
— Всё равно ты один из них. Здесь. В государстве Израиль. Ты его подданный. У тебя есть перед ним долг.
— И какой у меня долг?
— Уничтожить врага. Быть жестоким к своему врагу. Избавиться от губительной тяжести в сердце твоей прекрасной страны. Разве есть какая-то разница в том, выполнишь ты этот долг или увильнёшь от этого?
— Есть, конечно. Я принял осознанное решение. Я ушел от этого. Моя жизнь в моих руках. Я ушёл из армии, чтобы стать самому себе господином.
— Симулируя болезнь, ты не берешь все в свои руки. Ты просто становишься якобы хозяином своего вымышленного симптома. Ты комедию ломаешь. Это не восстание, а фарс. Ты — не бежавший из плена. Ты — бегущий актёр.
Неоновый свет странно так падает на лицо Рамзи, и его глаза кажутся мне лиловыми. Или это просто я устал. Я смотрю на свои ботинки, потом на бензоколонки, потом на пальмы, на царапину на своей машине, потом снова в глаза Рамзи, но они по-прежнему лиловые.
— Неудивительно, что мы вас так ненавидим, — мой голос дрожит. — С чего вы взяли, что вы — всезнающий голос совести? Ты презираешь меня, ты, самодовольный арабский сноб. Ты ещё хуже, чем моя девушка.
Я засовываю руки в карманы, и моя левая ладонь сжимается в кулак, а в кулаке ключи от машины. Борода Рамзи торчит — блестящая чёрная тень, его густые длинные брови прямо под этим идиотским тюрбаном. Я хочу сказать что-то очень нехорошее, что-то очень плохое, вроде «иди к дьяволу», или «ты, сын шестидесяти тысяч шлюх», или «лучше бы я научился обращаться с ракетами, чем тратить время на ваш вонючий язык», но я ничего не говорю. Я разворачиваюсь, залезаю в машину, хлопаю дверью, и хлопаю дверью еще раз, потому что в неё попал ремень безопасности, и уезжаю.
Когда я возвращаюсь в отель, уже пять тридцать. Люди начинают разъезжаться. Они выползают из казино, у них красные опухшие глаза, они залезают в свои машины и начинают карабкаться наверх, в Израиль. Рассвет возле Мёртвого моря прекрасен. Ни рыб, ни птиц, ни волн, никакой жизни, и всё равно, это место — единственное, где есть какой-то смысл, единственное место, где можно говорить на языке живых мертвецов. Я чувствую запах свежей соли и чистоты утра в пустыне даже в отеле, поднимаясь по лестнице, подходя к двери и открывая её карточкой. Сейчас ещё не заря, но её розовые персты, как говорят в не любимой Рамзи книге, уже коснулись занавесок, кухни и кровати, в которой лежит Кармель.
Я закрываю за собой дверь. Она садится, скрестив ноги по-индийски, и укутывает плечи одеялом. Она улыбается. Я — нет.
— Я тебя везде искал.
— Я пошла вниз в казино.
— Я тебя там не видел. Я ездил аж на заправку.
— Я была здесь.
— Где?
— В казино.
— Почему ты мне не сказала?
— Ты был в душе.
— Ты не можешь вот так просто исчезать.
— Я не исчезла. Я просто ненадолго вышла.
— И ничего мне не сказала?
— Мне надо было подышать воздухом.
— А ты не могла меня подождать?
— И комната стала слишком маленькой.
— Я тебе сделал больно?
— Не говори глупостей.
— Точно?
— Колени болят, — она снова улыбается. — А так я в полном порядке.
— Колени?
— У меня ссадины от ковра, — она смеётся, встает с кровати, обнимает меня и целует меня, но я не целую её в ответ.
— Что с тобой?
— Ты исчезла, — говорю я.
— Но я вернулась.
— Ты просто встала и ушла.
— И что?
— Ты ничего не сказала. Ты взяла и ушла.
— И что?
— Не объяснила и не извинилась.
— Слушай. Ты злишься, потому что я ничего не сделала тебе? Давай купим в Иерусалиме маленький страпон [50].
— Я так не думаю.
— А если большой страпон?
— Я так не думаю.
Глава 11
Я сижу в кофейне в Амстердаме, ко мне подходит Кинг Даймонд и спрашивает, буду ли я что-нибудь заказывать. У него на лице его обычный макияж под труп — всё белое, и только вокруг рта и глаз чёрное, да на лбу нарисован перевернутый крест, — и он говорит, что если я пришёл на концерт, то концерта не будет. Я спрашиваю почему, и он отвечает: «Проблемы с текстами. Комитет решил, что такие слова недопустимы». Я говорю ему что специально ради этого пёрся сюда аж из Иерусалима, и что де мне теперь делать? Он говорит, что Амстердам — интересный город и можно, например, сходить на экскурсию в дом Анны Франк. Я говорю ему, что я не в настроении и пытаюсь встать, но я приклеен к стулу. Он говорит, что уже тридцать лет работает в этой кофейне, и что это — политика компании: нельзя уйти, ничего не заказав. Ладно. И я заказываю чашку кофе, но он говорит, мол извините, но кофе кончился. И я заказываю порцию чиз-кейка, но он говорит, что только что продал последний кусок. И я прошу принести супу и сэндвич, но он говорит, что кухня закрыта. И я прошу стакан воды, но он отвечает, что из-за недавней засухи в Голландии перебои с водой. Я говорю, что очень хочу пить, а он — что ничем не может мне помочь. Я хочу закричать, но у меня во рту сухо, а он смеётся и уходит, и я пытаюсь встать, и я все ещё приклеен к стулу, и тут я просыпаюсь.
Два часа дня. Утром мы собрали свои вещи и уехали из казино. Мы поднимались в Иерусалим в тягостном молчании. Я высадил Кармель возле её дома и сам поехал домой. Я сходил в душ, послушал «Don’t Break the Oath» группы Mercyful Fate, сделал себе чаю, подыграл гитаристу в песне «Come to the Sabbath», выпил свой чай, почувствовал себя немного лучше, поставил будильник на два часа и лёг поспать. Да, именно Mercyful, а не Merciful [51].
Я наливаю себе стакан воды и одеваюсь. Нет времени на еду, нет времени на незваных посетителей. Если по дороге впереди меня опять будет медленно ползти трактор, Оделия снова нехорошо на меня посмотрит, а пациенты станут подозревать, что я такой же безответственный, как и они.
Я надеваю пальто, запираю дверь, сажусь в машину и еду в больницу. Да, и конечно же, впереди меня есть жирный, желтый, еле ползущий в кибуц трактор, и я снова застреваю. Я притормаживаю и пытаюсь найти что-нибудь хорошее на радио, но на всех станциях играют что-то грустное, и мне почему-то не хочется слушать Nokturnal Mortum или Diabolical Masquerade, так что я просто выключаю магнитолу и смотрю в небо. Там, довольно низко, летают два сокола. Всё ещё холодно, но небо чистое, а на дорогу светит мягкое солнце, и жёлтая краска на тракторе становится ярче. Он старый, он отплевывается черным дымом и ползет, задыхаясь, в гору, он грязный и ржавый, как царапина на моей дверце. Но я уже не сержусь, даже если это сделала она, мне все равно. Сначала я думал, она заживёт, как человеческая плоть. Знаю, что это глупо: побитые машины сами не чинятся. По какой-то причине я думал, что если долго ждать, то именно это и произойдет. И я ждал, ждал терпеливо, но царапина становилась больше, длиннее, шире и глубже. Может, она делала это отверткой, пока я спал. С неё станется приезжать каждую ночь в наш район и заниматься вредительством с моей маленькой «Джасти». Даже если так. Мне все равно.