Итта, женщина крепкого телосложения, всегда носила яркие платья в цветочек. «Каждое платье Итты — целый сад», — с улыбкой говорили соседи. На вопрос: «Почему на твоих платьях так много цветов?» — Итта отвечала:
— Мои платья живее моей души.
Об Итте говорили, что она прекрасна, как сказка. У нее были маленькие светло-карие глаза, глубокие и задумчивые, с влажным блеском, словно на них застыли слезы. Она никогда не красилась, а ее черные волосы пребывали в таком диком беспорядке, будто их никогда не касались ни расческа, ни парикмахер. Елена рассказывала, что Итта не расчесывается уже много лет, поскольку на ее волосах много узелков и ей очень больно. Итта же уверяла, что давно никакой боли не чувствует. Когда она ходила босиком — а ей это очень нравилось, — соседи старались предупредить ее о камнях, осколках или гвоздях, лежащих на дороге, но Итта всегда отвечала:
— Я же говорила вам, мне теперь совсем не больно.
Соседи и многие другие знали, что за свою жизнь Итта хлебнула немало горя. Ее сестра Фейге любила повторять:
— Бедняжка, как она там страдала, но и здесь она по-прежнему там, и от этого ей больнее всего.
Самой старшей из четырех была зеленоглазая Соша. Свои светлые волосы она красила под блондинку и укладывала с помощью сильнейшего лака. Всякий раз, когда Соша подпирала рукой голову, башня ее волос кренилась в сторону, готовая вот-вот рухнуть, и вся Соша выглядела так, словно сейчас развалится.
— Ой, горе, — было ее коронной фразой. Даже здороваясь, она сперва восклицала «ой».
На посиделках Соша не выпускала из рук маленькую лаковую сумочку белого или черного цвета, набитую бумажными носовыми платочками. «Чтобы было, куда собирать слезы», — говорили остальные.
— Соша столько раз лечилась, — вспоминали они, — и с каждым разом заболевала все сильнее.
Причина ее болезни скрывалась не столько в теле, сколько в душе. Она плакала не только о том, что осталось в прошлом, но и обо всем, что могло случиться, да не случилось. Соша жила совсем одна, без семьи, без мужа, без детей, с одной только болью.
Самой привлекательной из четырех была Фанни. Ее прозвали «фотомоделью». Стройная, ухоженная, голубоглазая блондинка, она словно сошла с обложки «Вога». Шелковый костюм по фигуре и остроносые туфли на высоком каблуке в любое время года. Стук каблуков возвещал о ее прибытии столь же красноречиво, как звон колокольчика о приходе овцы. Исполняя роль арьергарда, Фанни всегда являлась последней, давая тем самым условный знак, что теперь можно начинать.
Такие привилегии, как разрешение приходить позже всех, она получила благодаря своему общественному положению. «Ее муж — большой адвокат, может, даже кандидат юридических наук», — поговаривали в квартале.
«Чего у Фанни всегда было не отнять, — доводилось мне слышать, — так это астма и любовник. Всю жизнь она мечтала о внешности и образовании, а получила внешность и любовь».
Любовники были у Фанни и прежде, и теперь.
— Ничего серьезного, просто желание продлить молодость, — говорили вокруг.
— Да и с мужем, — заявляла она сама, — ничего серьезного, просто желание создать видимость.
Но соседи, которые всегда лучше разбираются в подобных вещах, болтали, что муж нужен «для соседей и астмы». «Только с ним, — шептались за спиной у Фанни, — у нее случаются приступы».
Родив сына и назван его Пеером, «красавчиком», Фанни заставила всех поверить, что он не просто какой-то там мальчик, а Божье творение. Все свое время она тратила на покупку подарков для необыкновенного ребенка и непрерывные поиски врачей-специалистов, призванных установить, здоров ли мальчик, нормально ли протекает его развитие, не допущена ли, упаси Господь, какая-нибудь ошибка, которую необходимо исправить, прежде чем он вырастет.
Говорили, что на каждую стену в комнате обожаемого дитяти она повесила по зеркалу и заявила:
— Пусть мой сын всегда видит, как он прекрасен.
Последней участницей квартета была Гута, жена нашего раввина.
Гута обладала телом внушительных размеров. Любое, даже самое просторное, платье сидело на ней, как обтягивающее. Грудь у Гуты была огромная.
— Грудь Гуты, — подшучивали соседи, — приходит за полчаса до нее самой.
А туго повязанный на голове синий платок породил слухи о том, что в день, когда началась война, у Гуты повыпадали все волосы. Поэтому говорили, что жена раввина ходит в платке вовсе не из-за религиозных убеждений, а из-за лысины. Доказательств тому не было никаких, поскольку статус жены раввина обязывал Гуту носить платок всегда.
— Раньше, — сплетничали другие, — она была отнюдь не набожна, даже наоборот, жила в грехе, все потеряла, а на обломках выстроила то, что есть у нее сейчас.
Однажды соединившись с Богом, она больше не прерывала связи с Ним. Дом превратила в синагогу, мужа в раввина, а себя в жену раввина. Взяла на воспитание двух сирот — девочку, которую назвала Эмуной, «верой», и мальчика, которого назвала Гилелом, «хвалой». Люди не умолкали: «Никакое это не доброе деяние, просто Гута хотела скрыть, что бесплодна, и избежать расспросов, почему она не исполняет библейскую заповедь „Плодитесь и размножайтесь“».
В пять часов они вчетвером собирались у Елены на чашечку кофе.
Иногда к квартету присоединялись и другие гостьи. Я помню только номера. Произнося их имена, Боже правый, можно было язык сломать, гораздо легче удавалось запомнить номер, стоящий на руке. Дежуря на балконе или высовываясь из окна, я объявляла:
— К нам идет 546772!
Или:
— Пришел 94826.
Тогда Елена бледнела, и у нее прерывался пульс. Однако она брала себя в руки и говорила:
— Ты права, Элизабет, так мы не сможем забыть, да-да, так мы никогда не забудем.
Благодаря объявлению номеров она узнавала, сколько еще стульев надо принести и сколько воды вскипятить. Встречи устраивались раз в две недели — в одно и то же время, за одним и тем же столом и с одинаковым угощением.
Гостьи рассаживались вокруг нашего стола.
Закрытие окон служило им сигналом, после которого события разворачивались по привычному сценарию. Яркий дневной свет сменялся тусклой лампочкой и огнем поминальной свечи. Несколько солнечных лучей из последних сил порывались проникнуть в комнату, однако страх быть услышанными заказывал путь даже солнцу. Солнце и соседи намеренно исключались из числа посвященных.
Сцена была готова, тени пускались в пляс, все окутывал сумрак.
— Пора, — с неизменной торжественностью объявляла Елена, и разговор менял русло.
Открыв сумочку, Соша дрожащими руками один за другим доставала бумажные платочки и складывала их горсткой перед собой. Потом, как по мановению дирижерской палочки, издавала несколько горестных воплей. Голосить Соша всегда начинала с «горе, горе», потом плакала, потом подвывала «ой-ой-ой» и снова пускалась причитать «горе, горе, ой-ой-ой», и так до самого конца посиделок или до последнего платочка. Никогда Соша не говорила ничего другого, пока не вступала Итта: «Чума! Сучьи выродки! Курвы!»
Она вертела головой во все стороны и брызгала слюной на стол. Соша вытирала бумажным платочком смешавшиеся с ее слезами плевки. В надежде успокоить Итту Елена приносила стакан воды. Но Соша перехватывала его, ибо чрезмерные стенания вызывали жажду.
Тут и Фанни замечала, что тоже хочет пить. Она поворачивалась к Елене и, как обычно, просила кофе в фарфоровой чашке с золотой каймой, с одним кусочком сахара и кексом на блюдечке. Большим и указательным пальцами Фанни держала чашку, а средний, безымянный и мизинец оттопыривала. Сделав несколько глотков, она доставала из сумочки зеркало и ловила луч света, чтобы проверить, осталась ли еще на губах помада. Когда Фанни ставила чашку на блюдце, звон фарфора заставлял остальных вспомнить о ее присутствии. И прежде чем кто-нибудь успевал торжественно произнести «Шалом, пани Фанни», она начинала оправдываться, что привычка смотреться в зеркало у нее сохранилась с тех давних пор и делает она это не ради губной помады — это всего лишь предлог, — а для того, чтобы проверить, существует ли еще сама.