— Остановись здесь, — велит человек на заднем сиденье, и Харон различает, как что-то в его голосе меняется, и видит в занесенной руке изогнутую черную штуковину. Начинает кричать: «Нет, не надо, не надо, можете забрать деньги». Но затем — только ливнем сыплются звездочки, серебристо-горячие, жалящие глаза, рот и нос. Сквозь них он слышит, как руки ощупывают карманы, резко дергают дверцу бардачка, раздраженный вскрик: «Ну, хватит, пора кончать». Где-то совсем близко тормозит машина, нет, это мотоцикл, в чьем гуле он растворяется, растворяется…
И я тоже растворяюсь — в этой злобе, в которую никогда не позволяла себе проникаться до сего момента. Злобе, прожигающей все внутренности, злобе, красной, как тлеющие угли, как взорванное сердце вулкана, как разъедающий глаза запах паленого перца. Зато теперь я знаю, что делать.
Во внутренней комнате мне не требуется включать свет. Открывать глаза. Мои руки ведут меня туда, куда нужно.
Горшочек с красным перцем удивительно ярок. Я беру его в руки и секунду стою в колебаниях.
Тило, ты ведь знаешь, с этого момента не будет пути назад.
Сомнения и еще сомнения теснятся в груди, скребутся, требуют разрешения. Но мне вспоминается лицо Харона, а за ним — и лицо Мохана с его слепым зиянием вместо глаза, перед ним — и другие в ряду несправедливостей, начало которого скрывается в бесконечности…
Печать сорвать оказалось легче, чем я предполагала. Я просовываю руку внутрь, трогаю похожую на бумагу поверхность, слышу нетерпеливый гвалт семян.
О, ланка, что так долго ждала такого момента, я возьму и брошу на квадрат из белого шелка все стручки, кроме одного. Его я оставлю на дне, для себя, так как мне самой он скоро тоже понадобится. Я завязываю концы ткани в слепой узел, который нельзя развязать, а можно только разрезать. Держа узелок в руках, я усаживаюсь лицом на восток, откуда приходят бури. И начинаю преобразующее заклинание.
Заклинание сначала медленно растекается по полу, затем набирает скорость и силу. Оно возносит меня так высоко, что солнце пронизывает мою кожу своим трезубцем. Облака ли это, шепот ли дождя. Оно свергает меня на дно океана, где слепая рыба цвета ила скользит в тишине.
Заклинание — как туннель, по которому я двигаюсь, и внезапно в конце его меня ждет нежданное лицо.
Мудрейшая.
Заклинание закручивается в кольцо, как дым, зависает мгновение в неподвижности, давая мне время, чтобы спросить.
— Мама…
— Тило, тебе не следовало открывать красный горшочек…
— Мама, пришло время.
— …не должна была бросать эту энергию в город, в котором и так слишком много злобы.
— Мама, гнев красного перца чистый, безличный. Разрушения, чинимые им, — это очищение, подобное танцу Шивы. Разве ты сама не говорила нам это?
В ответ она только произносит:
— Есть лучшие способы помочь тем, кто приходит к тебе.
— Другого способа не было, — говорю я с раздражением, — поверь мне. Эта страна, эти люди, то, какими они стали, то, что они делают… Ох, качаясь в безопасной колыбели своего острова, разве ты можешь понять?
Но я вижу, что она не может меня расслышать. Также я вижу новые линии, которые прорезали на ее лице старость и беспокойство. Болезненные мешки под глазами.
— Тило, времени нет, я хочу сказать тебе то, что должна была сказать раньше. Кем я была до того, как стала Мудрейшей. Принцессой, как и ты. Как и ты, бунтаркой…
Заклинательная песнь беспокойна, она снова оживает, и я, поскольку связала себя им, должна продолжать.
— …как и ты отозвана. Я тоже была вынуждена ступить в пламя Шампати во второй раз, — она подняла свои побелевшие от огня руки и показала мне. — Но я не погибла.
Меня влечет дальше все быстрее, ветер свистит в ушах.
— Стой! — кричу я. Я так много должна спросить. Но сейчас я должна следовать заклинанию. Издалека слышу ее затухающий голос:
— Может быть, тебе тоже будет позволено пройти и не погибнуть. Я вложу в это все силы, что у меня еще есть, и вступлюсь за тебя. Вытащу тебя обратно на остров. Тило будет Мамой для новых Принцесс.
Я открываю глаза и сначала не в силах понять, где я и кто я. Вокруг меня — совершенная тишина, все растворилось — ни формы, ни цвета, и заклинание исчезло, рассеялось в воздухе. Единственное, что я помню, — голос Мудрейшей. В нем — обещание, хотя и с тенью сомнения.
Вопросы жалят меня, как слепни. Мне, Тило — стать новой Мудрейшей: возможно ли это, хочу ли я, могла ли себе представить? Такая власть, такая огромная сила, и все это — мое.
Затем тяжесть в моих руках возвращает меня к действительности.
Узелок теперь какой-то другой, он сделался тяжелее. Плотнее и основательнее. А через ткань едва различимо пробивается свет. Каким-то образом перец подстроил свои формы под мою руку, так что узелок в ней словно влитой. Я ощущаю сквозь ткань гладкие округлые формы, изгиб черенков в форме запятой, за который так легко ухватиться. Мое дыхание учащается.
На миг я чувствую искушение. Но нет. Только Харон раскроет его.
К тому же мое стучащееся сердце уже сказало мне (о восторг, о сострадание и страх), что специи дали Харону как самое верное средство.
Я сижу, потрясенная, прислушиваясь к своему сердцу, к тому, как настойчиво и неровно оно стучит, с какими-то остановками. Затем понимаю: это не только мое сердце — кто-то стучится в дверь. Я с трудом заставляю двигаться свои одеревеневшие ноги, чтобы встать и пойти открыть. С удивлением замечаю, что на улице уже вечер.
Тило, вот и еще один день прошел.
Снаружи ждет Гита, от волнения в уголках ее глаз скопились черные тени, словно следы от размазанной туши.
— Я стучала и стучала, но никто не открывал. Потом увидела табличку и подумала, что, может быть, перепутала день. Я уже собиралась уходить.
Я беру ее за руку. Где жжение, словно от раскаленного железа, где покалывание ядовитых игл? Ничего этого нет. Вот какой прогресс по сравнению с первым разом, жена Ахуджи, и как много времени прошло с нашей встречи, но сейчас все же пока не время о тебе думать.
А хорошо это или плохо, что все так изменилось, — теперь уже сложно судить.
— Молодец, что не ушла, — говорю я и тяну ее за собой во внутреннюю комнату. Но прежде чем успеваю объяснить ей свой план, слышу, как кто-то еще подходит к двери и нетерпеливо стучит.
— Веди себя, как сочтешь правильным, — шепчу я, прикрывая дверь, — это все, что остается тебе, так же как мне.
Но внутренне я уповаю на специи. На непредсказуемое человеческое сердце.
— Ему действительно очень плохо, — говорит отец Гиты. Он опирается всем своим весом на прилавок, руки сжаты, как будто они у него тоже болят. Мужчина, лицо которого в иное время могло бы быть приятным, лучась добрыми и задорными морщинками. Человек, что просто хотел жить мирно и счастливо в своем доме с отцом, дочерью, — разве же это много…
— Отец — ну вы его знаете. И тошнит его, и скрючило от судорог в три погибели. А все такой же упрямый, — он трясет головой. — Кричит: «Не отправляйте меня в больницу. Раму, душой твоей умершей матери молю тебя, не отправляй меня к чужеземным докторам, не знаю, какую дрянь они там мне подсунут, так что я вообще сойду с ума и умру. А вместо этого пойди к старой женщине в Магазин Специй, она знает в этом толк, она скажет, что делать». И зачем я его послушался, не понимаю. Сейчас он уже был бы в госпитале, — он смотрит на меня так, будто это все моя вина.
Он и не подозревает, что в каком-то смысле это так.
— Я помогу тебе, — говорю я, более уверенная на словах, чем внутри.
Он держит себя натянуто, еще не готов поверить.
— Никогда не думал, что когда-нибудь придется сказать подобное, но это просто не жизнь, а какая-то череда несчастий. Если бы вы только знали все, что свалилось на нас в этом месяце.
Ох, Раму, я знаю.
Он вздыхает:
— Не представляете, как я устал от всего этого.