— М-м-м, вкуснота, — но при этом втягивает в себя воздух маленькими остужающими глотками, чтобы охладить жжение на языке.
— Это слишком остро для рта белого человека. Я же говорила — попробуй что-нибудь другое. Может быть, принести стакан воды?
— И испортить этим весь вкус, — ответил он, — Ты смеешься, — и втянул в себя еще воздуха, но рассеянно. Что-то его задело.
Минуту погодя он спросил:
— Значит, ты думаешь, что я белый.
— Не хотела никого оскорбить, мне так показалось.
Он слегка улыбнулся, но я видела, что-то еще его озадачило. Я не пытаюсь прочесть его мысли. Если бы даже и могла. Я хочу, чтобы он сам со мной ими поделился.
— Если бы ты сказал мне свое имя, — начинаю я, — может быть, я бы поняла, кто ты.
— Как же просто, оказывается, все узнать о человеке.
— Я никогда не утверждала, что это просто.
Он доел в молчании, покачал головой, когда я предложила еще. Затем развернул кулек и, положив на прилавок, разгладил его, как будто этот лист газеты мог еще ему пригодиться для чего-то. Между бровей у него залегла острая складка — неудовольствия или боли. Взгляд из-под полуприкрытых век блуждает, как у дикого зверя, направленный мимо меня на что-то, видимое только ему.
Я задала вопрос слишком личный, слишком поторопилась?
Он встал на ноги, торопливо отряхнул брюки, как будто куда-то опаздывал.
— Огромное спасибо за еду. Мне надо идти. Сколько я тебе должен?
— Это было угощение, — надеюсь, голос не выдал, как я уязвлена.
— Нет, достаточно угощений, — слова жестки, как стена между нами. Он положил бумажку в 20 долларов на прилавок и направился к двери.
Тило, тебе следовало подождать с вопросами. А теперь ты его потеряла.
Его ладонь на ручке двери. У меня такое ощущение, как будто она сжала мое сердце. Перец, где же ты в час необходимости?
Он повернул ручку, дверь плавно открылась, предательски мягко, даже без единого звука.
Я подумала: пожалуйста, не уходи. Можешь не рассказывать ничего, если не хочешь. Просто побудь со мной еще немного.
Но я не могу произнести этого вслух, эти умоляющие слова, которые обнажат мое тоскующее сердце. Ведь я и до сих пор все еще остаюсь дарительницей, повелительницей желаний.
Он на мгновение застыл на пороге, как будто что-то решая. Воздух еле проходит в мои легкие, будто царапая сухими когтями.
Одним резким движением он закрывает дверь обратно. Его слова — удар грома, заставляющий меня вздрогнуть.
Мой Американец, что же тебя так разозлило?
— И какое имя тебе сказать? У меня ведь их много.
Его голос грубый и ломкий, как нагромождение скал.
На меня он не смотрит.
И все же облегчение прокатывает во мне, как река. Когда я вздыхаю, воздух сладким медовым потоком вливается в горло. Он не ушел, он не ушел.
— У меня тоже много имен, — откликаюсь я, — но только одно из них мое истинное имя.
— Истинное имя, — он закусил губу на минуту. Откинул волосы — черной атласной волной. — Но я не уверен, какое из них оно. Может быть, ты поможешь разобраться.
И так он начал свою историю.
— Неудивительно, что ты решила, что я белый, — заметил Американец, — очень долго, пока был маленьким, я и сам так думал. Хотя, скорее, я вообще ничего не думал как большинство детей. Просто принимал это как есть.
Мой отец был спокойный человек, большой и медлительный. Из тех людей, находясь с которыми рядом, чувствуешь, что тоже замедляешься — это спокойствие накрывает тебя, словно уютное шерстяное одеяло, даже сердце начинает биться медленнее. Позже я задумался: не поэтому ли моя мама вышла за него, что уповала на это его свойство.
Из всего, что с ним связано, пожалуй, лучше всего я помню его руки. Большие и мозолистые от работы на нефтеперегонном заводе в Ричмонде, суставы были ободраны до костей. Полумесяцы масляной грязи у него под ногтями не исчезали, сколько бы он ни чистил их специальной щеточкой, что купила ему мама. Полагаю, он их стеснялся. Как они выглядели рядом с мамиными изящными, ухоженными пальцами, отполированными ногтями, с которых никогда не сходил идеальный блеск, что бы она ни делала по хозяйству в доме или в саду. Изредка, когда кто-нибудь к нам заходил, в основном, это были мамины знакомые по церкви, он втискивал руки в карманы и держал их там до тех пор, пока гости не уходили.
Но со мной его руки не были скованными. Он клал одну мне на голову, когда я рассказывал ему о школе или какой-нибудь новой выдуманной мной игре, и это было само умиротворение. Я чувствовал, как она прислушивается. Когда у меня что-нибудь болело или я был расстроен, а иногда и просто без всякой причины, поздно вечером он приходил, садился у моей постели и поглаживал меня, его мозолистый большой палец легкими кругами гладил мои плечи, пока я не засыпал. Мне нравился запах, который оставляли его руки на моем теле, на моих волосах. Застарелый, дикий, терпкий, как какие-то лесные болота.
Голос моего Американца потускнел, загустел, как лечебный мед, слова завязли в его горькой сладости — памяти того, что ушло безвозвратно. И во мне они начали открывать какие-то комнаты, которые, как я думала, заперты навсегда.
— Наверное, я идеализировал его, — проговорил он, — как обычно дети идеализируют своих родителей, ну ты знаешь.
Нет, Американец, не знаю. По мере того как ты рассказываешь, и в моей памяти всплывают картины из моего детства: родители отчитывают меня — или пытаются отчитать за что-то. Может быть, за тарелку с едой, что я кинула на пол, так как еда мне показалась невкусной, может быть, за драку, затеянную с сестрой, во время которой я расцарапала ей лицо и выдрала волосы. Вот отец обвиняюще грозит пальцем, мать качает головой: ее, мол, ничто не исправит. А я — как я зла, что они осмеливаются критиковать меня, хотя именно благодаря мне семья процветает, а люди, встречающиеся на рынке, взирают на них с благоговейным страхом. Я мерила их презрительным взглядом и так и смотрела в упор, пока они не опускали глаза и не пятились.
Но сегодня, когда я слушаю Американца, все видится совсем по-другому. Я отчетливо вижу зажатость и страх в линии их понурых плечей. В их опущенных глазах — желание быть хорошими родителями, даже желание любить. Но только они не знают, как. Теперь я осознаю, что взгляд их — как у потерянных детей, и от всего этого мне хочется плакать.
Возможно, однажды, Американец, я смогу рассказать тебе о том времени. А пока я, Тило, по-прежнему остаюсь терпеливым слушателем, всеобщим избавителем от проблем.
Но он продолжает рассказывать, и я должна отбросить свои собственные печали, чтобы отдать все внимание его словам, которые взрезают защитный покров вечера своей пронзительной остротой. Здесь я почувствовала, что мы подошли к какому-то особо болезненному месту истории.
— Но моя мама была совсем не такая.
Я застыла — мое тело как дерево, как земля, как камень, — даже мое дыхание остановилось, пока он вновь не заговорил. Теперь я заметила, что его голос стал более ровным, фразы — длиннее и строже, как будто это очень давняя история о ком-то другом. Возможно, только так он может заставить себя продолжать.
— Больше всего мне запомнилось то, что она все время что-то чистит, можно сказать, драит, чрезмерно энергично, почти сердито. Грязь на чем-то — включая меня и папу, — она воспринимала как личный вызов. Она часами возилась со стиркой, сражаясь с папиным запачканным рабочим комбинезоном, и каждый вечер, когда он мылся, она терла ему спину до красноты. Мы жили в небольшом домике, на самом краю довольно бедного района — почти сплошь заселенного заводскими рабочими и грузчиками с пристани. По вечерам они обычно выходили на крыльцо в одних майках и сидели, уставившись на пожелтевшую лужайку перед своим жалким домом и потягивая пиво из горлышка. Но, зайдя к нам, вы бы никогда не догадались, чей это дом. Внутри у нас все сверкало: лимонный линолеум на кухне, телевизор на стойке под ореховое дерево, занавески чистые и сладко пахнут каким-то средством, его мама добавляла в воду при каждой стирке. Начищенное столовое серебро и строгий надзор за тем, чтобы я правильно пользовался вилкой и ножом.