— Как вы себя чувствуете?
Я не находил слов. Лица этих людей были так многозначительны, так занимали меня, что я не мог выделить ни одного конкретного выражения: они все казались мудрыми, восторженными, прекрасными, задумчивыми, внимательными, сочувственными, безмятежными, энергичными… Это был «белый шум» качеств, позитивных, но совершенно сливавшихся друг с другом.
Но когда я заставил себя переводить взгляд с одного лица на другое, пытаясь определить настроение людей, выражение их начало кристаллизоваться — словно я сфокусировал на них взгляд, хотя с самого начала видел все четко.
Я спросил Даррэни:
— Вы улыбаетесь?
— Слегка. — Она помедлила, — Конечно, существуют стандартные тесты, но, пожалуйста, попробуйте описать мое выражение лица. Скажите, о чем я думаю.
Я ответил без размышлений, словно меня попросили прочитать таблицу для определения остроты зрения.
— Вам… любопытно? Вы внимательно слушаете. Вы заинтересованы, и вы… надеетесь на что-то хорошее. И вы улыбаетесь, потому что думаете, что это хорошее произойдет. Или потому, что не можете до конца поверить, что оно произошло.
Она кивнула, улыбнувшись шире:
— Хорошо.
Я не упомянул о том, что нашел ее до боли прекрасной, так же как и всех мужчин и женщин, находившихся в комнате: завеса противоречивых настроений, которые я видел на их лицах, исчезла, обнажив сияние, при взгляде на которое замирало сердце. Меня немного встревожили новые ощущения — они были слишком беспорядочными, слишком сильными и напоминали реакцию на свет человека, вышедшего из темноты. Но после восемнадцати лет, в течение которых я видел в лицах лишь уродство, я не собирался жаловаться на присутствие пяти человек, которые выглядели, словно ангелы.
— Вы не хотите есть? — спросила Даррэни.
Я задумался.
— Да.
Один из студентов принес еду, почти такую же, как и ланч, который я ел в понедельник: салат, булочка, сыр. Я взял булку и откусил кусочек. На ощупь она была такой же, как прежде, вкус не изменился. Два Дня назад я прожевал бы этот кусок и проглотил с легким отвращением, которое вызывала во мне всякая еда.
По щекам у меня покатились горячие слезы. Я не был в экстазе; ощущение казалось странным и болезненным, словно я пил из источника потрескавшимися губами, на которых запеклись соль и кровь.
Болезненное, но завораживающее чувство. Опустошив тарелку, я попросил еще. Есть было приятно, есть было правильно, есть было необходимо. После третьей порции Даррэни твердо заявила:
— Достаточно.
Меня трясло, так я хотел есть, и, несмотря на то что она по-прежнему была сверхъестественно прекрасна, я гневно закричал на нее.
Она взяла мои руки в свои и сжала их, успокаивая меня.
— Вам придется нелегко. Будут возникать порывы, подобные этому, колебания в разные стороны, пока не сформируется сетка. Вам придется сделать усилие, чтобы успокоиться, поразмыслить. Протез делает возможным многие вещи, к которым вы не привыкли, но пока вы под наблюдением.
Я заскрежетал зубами и отвел взгляд. От ее прикосновения у меня произошла немедленная, мучительная эрекция.
Я ответил:
— Правильно. Я под наблюдением.
В последующие дни ощущения, вызванные присутствием протеза, стали намного спокойнее, привычнее. Я почти чувствовал, как самые острые, плохо установленные края сетки, фигурально выражаясь, сглаживались при использовании. Есть, спать, общаться с людьми было по-прежнему необыкновенно приятно, но теперь мне казалось, что я попал в розовую мечту о детстве, а не как в первый день — будто в мозг мой вонзили провод под высоким напряжением.
Разумеется, протез не посылал в мой мозг сигналов удовольствия. Сам протез стал частью меня, которая ощущала удовольствие, — каким-то образом это затронуло все: восприятие, речь, познавательную деятельность. Размышления об этом сначала вызывали у меня беспокойство, но со временем стали казаться не более ужасными, чем воображаемый эксперимент, в процессе которого соответствующие участки головного мозга окрасили бы в синий цвет, а затем заявили бы: «Это они чувствуют удовольствие, а не ты!»
Команда Даррэни пыталась оценить свой успех, и меня подвергли серии психологических тестов, большинство из которых я уже много раз проходил как часть ежегодного обследования для получения страховки. Вероятно, функционирование восстановленной конечности было легче оценить объективно, тогда как я совершил скачок от самой низшей до самой высокой отметки на шкале. Эти тесты отнюдь не раздражали меня, напротив, они дали мне первую возможность использовать протез — испытывать такое счастье, которого мне не доводилось переживать никогда прежде. Меня просили интерпретировать различные бытовые ситуации — что сейчас произошло между этим ребенком, женщиной и мужчиной? Мне демонстрировали великие произведения искусства, от сложных аллегорических и сюжетных полотен до элегантных работ в абстрактном стиле. Я прослушивал фрагменты диалогов, даже крики неприкрытой радости и боли, мне включали записи музыкальных произведений, принадлежащих к различным культурам, эпохам, стилям.
Именно тогда я наконец понял, что что-то не так.
Джейкоб Тсела воспроизводил аудиофайлы и регистрировал мою реакцию. Во время тестирования он старался сохранять невозмутимость, чтобы не выдать собственного отношения и не испортить результаты. Но после того как он включил великолепный фрагмент европейского классического произведения и я поставил этой музыке двадцать баллов из двадцати возможных, я заметил на лице врача отпечаток недовольства.
— Что такое? Вам это не понравилось?
Тсела неопределенно улыбнулся:
— Нравится мне это или нет, не имеет значения. Мы сейчас определяем вашу реакцию.
— Я уже поставил свою оценку, вы не можете на меня повлиять. — Я умоляюще смотрел на него, я отчаянно нуждался в любом общении. — Я был мертв для всего мира восемнадцать лет. Я даже не знаю, что это за композитор.
Он помедлил:
— Иоганн Себастьян Бах. И я согласен с вами: он великолепен. — Он потянулся к сенсорному экрану и продолжил эксперимент.
Так что же расстроило его? Я понял ответ сразу же. Я был идиотом, что не заметил этого раньше, но музыка полностью завладела мной.
Я не поставил ни одному фрагменту ниже восемнадцати баллов. То же самое касалось и живописи. Я унаследовал от своих четырех тысяч виртуальных доноров не наименьший общий знаменатель, а самый широкий вкусовой спектр — и за десять дней я не внес в него никаких поправок, никаких собственных предпочтений.
Все картины были для меня прекрасны, так же как и музыка. Любая пища казалась превосходной. Все, кого я видел, выглядели совершенными.
Возможно, я просто впитывал удовольствие отовсюду, где только мог получить его, после долгих лет жажды, но со временем я должен был насытиться, стать таким же разборчивым, таким же уникальным, как любой человек.
— Неужели я останусь таким навсегда? Всеядным? — выпалил я почти в панике.
Тсела приостановил фрагмент, который звучал, — эта мелодия могла быть албанской, марокканской или монгольской, я понятия не имел, что это, но от него у меня на затылке шевелились волосы, и я погружался в блаженство. Как и от всего остального.
Он помолчал несколько минут, взвешивая «за» и «против». Затем вздохнул и произнес:
— Вам лучше поговорить с Даррэни.
В своем кабинете на настенном экране Даррэни продемонстрировала мне гистограмму — число искусственных синапсов, изменявшееся под воздействием протеза каждый из прошедших десяти дней: связи образовывались и разрушались, ослабевали и укреплялись. Встроенные микропроцессоры отслеживали подобные вещи, а антенна, которую устанавливали у меня над головой каждое утро, считывала данные.
Первый день был драматичен — протез приспосабливался к своему окружению. Хотя четыре тысячи донорских систем работали совершенно бесперебойно в черепах своих владельцев, объединенная версия, которую я получил, никогда раньше не подключалась к чьим-либо мозгам.