Но сердце мое просто разрывается на части (пардон за пафос, боюсь, что позволяю себе это не в последний раз) при виде того, какой высокой стеной ты отгородился. Не только от мамы и меня — этого следовало ожидать, и, не страдай хоть один из нас эгоизмом, мы бы смогли все преодолеть и, возможно даже, возрадовались бы вместе! И научились бы получать радость от всего. От труда и развлечений, от успехов и провалов, приключений, путешествий. И секса, конечно, тоже. Стоит только представить, как хорошо мы могли бы жить, и слезы на глаза наворачиваются. Зная, каким равнодушным, холодным мужем я был всегда, ты, возможно, сочтешь все это пустым фиглярством, скажешь, что я вообще не способен постичь, что есть счастье. Так, кажется, и вижу, как ты все дальше и дальше уходишь от меня длинной дорогой, в конце которой, как в аллегории, зияют пустота, темный провал, пещера, окруженная отвесными скалами и темными тисами. И на входе в нее маячит фигура Отрицания — эдакий полуголый скелет, задрапированный паутиной.
Когда ты решил переехать в Пало-Альто, работать там, начать жить совсем другой жизнью и вдалеке от меня, знаешь, я, сколь ни покажется это стыдным, ощутил облегчение. Мне надоело видеть рядом твою скорбную и недовольную физиономию, замечать это постоянное опасение пасть в моих глазах. О, решил я тогда, я буду думать о тебе, и беспокоиться, и проклинать себя, но только на расстоянии.
Le pire est toujours certain [54]. Твой дед очень любил это изречение и часто его употреблял. Должно быть, tante Элизабет его научила. Видно, по этой же самой причине и мне оно тоже очень нравится, но далеко не всегда все оборачивается так уж плохо. К примеру, ты изменился, начал новую жизнь. Ты счастлив. Ты становишься человеком, каким я всегда хотел, чтобы ты стал, когда ты был еще младенцем, а потом маленьким мальчиком. До того, как в тебе начала расти обида. Обида на меня. Не знаю, кого тут надо благодарить: твою ли работу, которой ты так увлечен, или Моник, которую долго искал и нашел? А может, одно не существовало бы без другого? Сомневаюсь, чтобы ты позволил ей полюбить тебя, если б не знал, что окончательно излечился.
Ах, Сэм, помнишь ли ты те времена, когда мы играли с тобой в теннис? До тех самых пор, пока ты вдруг не решил, что моя подача является чуть ли не смертельным оскорблением, и перестал играть. И объявил мне об этом примерно в то же время, когда мы ждали ответа из университета, известия о том, приняли ли они тебя на работу. Сколько же часов тогда мы провели в бессмысленных и пустых разговорах, ожидая новостей. Я знал, как важны для тебя эти новости, в каком болезненном напряжении ты пребываешь. Подобно Прометею, ждавшему, когда в очередной раз прилетит птица клевать его печень.
Тут Мистлер остановился. Ради Бога, только не это! Надо подобрать другое сравнение.
Известие пришло в понедельник, через несколько часов после того, как я уехал на работу в город. Мать позвонила мне в офис. Ну и, разумеется, эта проклятая разница во времени. Когда они звонили тебе, у них было раннее утро, а в Крау-Хилл уже время обеда. И ты тут же уехал, спеша на рейс в Хартфорд, а потом улетел на Аляску, в заранее запланированное путешествие. И в течение долгих недель от тебя не было ни слова. Потом ты вдруг позвонил — узнать, перевел ли я деньги на счет, открытый в Пало-Альто. Вот так и никак иначе: ты получил все, что хотел, преуспел, о чем я всегда мечтал, и превратился в некий больной вопрос, о котором даже не хотелось упоминать.
И тогда я решил ожесточиться, выбросить тебя из своего сердца раз и навсегда. Пап, ты что, сердишься на меня? — спрашивал ты через несколько месяцев. И я ответил, что нет, конечно, не сержусь, ничего подобного, как это можно ненавидеть собственного сына, и все такое прочее. И не солгал тебе. Но не сказал одного, того, что успел понять за это время: моя любовь к тебе и твоя ко мне просто несоизмеримы. Так и должно быть, того требует естественный порядок вещей. Хороший тренинг, так говорили в дни моей службы на флоте. И возможно, именно то, что я остался тогда один со своей любовью и надеждой, сослужило добрую службу теперь. Но в ту пору мне казалось, что залечить душевную рану можно только одним способом — нанести такую же тебе.
Все это время я ходил вокруг да около, боялся откровений. Постоянно навязывал тебе свою волю — вплоть до того самого момента, пока ты не дал понять, что этого больше не будет. Я мучил тебя, и вот наконец ты взбунтовался. Пытка водой: нет, ты не замерз, такого просто быть не может, ты должен сделать еще один круг, и, пожалуйста, переходи на кроль; что это значит, море слишком бурное для надувной лодки? — тебе не выиграть кубка, если не будешь тренироваться, а ты знаешь, что можешь выиграть! Пытка семейными традициями: твой прадед, твой дед и я, все мы выступали за школьную команду, так как ты смеешь отказываться даже попытаться? Сравнения со мной: я почему-то не устаю, не хочу спать, не испытываю холода, голода и жажды. Так почему ты все время ноешь?
Если б я предстал тогда перед Судией — знаешь, каким он изображен на великой мозаике в соборе Санта-Мария Ассунта на острове Торчелло, с дьяволами и ангелами по разные стороны от весов, на которых взвешивают души усопших, — он бы счел эти грехи слишком ничтожными, незначительными. За этот грех не стал бы наказывать ни один судья. Да я сам себе судья, зная, как насиловал и истязал твое маленькое несчастное тело. О, но все это ради твоего же блага согласно рекомендациям доктора Спока и прочих идиотов медиков, которым платил неслыханные деньги, а ты кричал и плакал от колик, но был не в силах вырваться из моих больших рук. И меня ничто не могло остановить, то была работа, которую следовало довести до конца. Я погружаюсь на самое дно колодца этих черных воспоминаний, иногда всплывает такое, что просто сгораешь от стыда. Помню тот день, когда запущенная тобой деревянная модель аэроплана сбила на пол желтую китайскую вазу, принадлежавшую еще прабабушке. В ярости я разломал игрушку на части, а ты так плакал и кричал: Папа, папочка, не надо! Просто не верится, что я мог сотворить такое.
Укутанный в одеяла, обнимающий обеими руками подушку Мистлер вдруг понял, что плачет. Есть ли на свете хоть что-то сильнее боли, вызванной грустными воспоминаниями, когда человек и без того чувствует себя несчастным? Мистлеру казалось, что нет. Слабость, принятые ночью таблетки, выпитый накануне алкоголь — и вот результат: его воображаемое письмо к Сэму улетучилось, кануло в неизвестность. Он не мог больше управлять своими мыслями.
Проснувшись окончательно, он увидел, что комната залита ярким солнечным светом. Должно быть, ночью, перед тем как лечь в постель, он открыл ставни, чтобы было больше воздуху. Пошатываясь, он подошел к окну в гостиной и посмотрел на Большой канал. Господи, что за страшное похмелье! Кажется, противовесом ему может служить лишь шпиль церкви делла Салюте, напоминающий булавку с головкой. Если верить часам, сейчас без двух минут полдень. Колокольный звон по обе стороны от отеля зазвучал почти одновременно, замолк, начался снова. Одна церковь подхватывала мотив, начатый другой.
Мистлер позавтракал, и его, к собственному удивлению, не вырвало. Затягивать дело не имело смысла. Он разложил на диване, на самом видном месте, чтобы не забыть позже просмотреть, факсы, которые принес на подносе официант, пошарил в письменном столе, нашел листок бумаги небольшого формата и уселся писать письмо.
Не дожидайся августа, приезжай домой пораньше, дорогой Сэм, я умоляю тебя. Я просто не в силах заставить себя сказать тебе все это по телефону, но, поверь, причины для спешки есть. Примерно две недели назад врачи обнаружили у меня неизлечимую форму рака. И, похоже, нет никакого смысла удалять опухоль или пытаться лечить ее известными способами. Только не волнуйся! Чувствую я себя в целом неплохо, собираюсь протянуть еще несколько месяцев. К сожалению, в таких вопросах полагаться на точность временных прогнозов не следует, а потому предпочел бы, чтобы мы встретились, пока я еще выгляжу и чувствую себя относительно пристойно и вполне узнаваем.
Считаю, тебе лучше приехать с Моник и Линдой, если, конечно, Моник сможет вырваться. Мама будет мила и добра с ними, это я гарантирую, а мне доставит удовольствие видеть, как малышка носится по Крау-Хилл. О маме не беспокойся. Уверен, твои отношения с ней непременно улучшатся, как только меня не станет. Ты знаешь, она была не слишком счастлива в браке — и это на протяжении долгих лет. При виде той радости, что испытывал я, понимая, что наши с тобой отношения улучшаются, она дулась и строила из себя обиженную — не только на меня и тебя, но и на Моник тоже. Хотя бедняжка Моник здесь совершенно ни при чем. К тому же она принадлежит как раз к тому редкому разряду женщин, которые нравятся нашей маме. Кстати, если позволит время, очень хотел бы обсудить с тобой ошибки, что я допустил ранее. Точно не помню слов доктора Джонсона, но он рассказывал мне, на чем концентрируются мысли человека, приговоренного к повешению, и должен сказать, истинная правда, так оно и есть!
Поскольку я собираюсь послать это письмо курьерской почтой, ты получишь его в день моего прилета в Нью-Йорк из Венеции. Мама еще не знает, что я болен. Пожалуйста, не говори с ней об этом до тех пор, пока я не позвоню и не скажу, что она все уже знает.