— Прекрати.
— Я не шучу. Ты же знаешь меня, я всегда пытаюсь везде найти хорошее. — Улыбка у Разии получилась как у шакала. — Если не веришь мне, спроси у Амины. Спроси, сколько она платит. Тридцать три процента.
— Разия!
— Ты так говоришь, будто я сплетничаю. Я не сплетничаю. Я тебе говорю то, что видела. И не я отправлюсь в ад, когда настанет судный день.
— Если она раскается, Господь ее простит.
— Раскается? Миссис Ислам?
Разия погрузилась в сумку и вытащила носовой платок. Взяла его двумя пальцами и помахала, отставив мизинец.
— «Когда я была совсем еще девочкой, никто не осмеливался так меня оскорблять! Лучшее семейство на весь Тангайл, ты что, не знаешь, что все с нами раскланиваются?»
Назнин онемела и уставилась на подругу.
Разия обвела взглядом комнату. Потом отрывисто заговорила:
— Амина не может внести последний платеж. Если она и в следующий раз не принесет деньги плюс дополнительную сумму в качестве пени, сыновья сломают ей руку. Какая епитимья такое искупит?
— Еще кто-нибудь об этом знает?
Разия пожала могучими плечами:
— Некоторые знают. Может, даже все. И все лицемерят. Вся община. Все тонут, тонут, воду пьют.
Подросток, безвольный, как еще ни разу не надутый шарик, услышав английские слова, приподнялся в кресле и бессмысленно посмотрел на Разию.
— О ее сыновьях чего только не говорят, — сказала Назнин, — но, насколько я знаю, это все сплетни.
Подросток уронил голову, шея у него толщиной с соломинку. Мать посмотрела на него так, словно соломинка вот-вот надломится, и заплакала, уткнувшись лицом в руку.
— Мне пора идти, — сказала Разия, — у меня еще дела, а потом надо детей забрать.
— Поцелуй их за меня. Передавай нашим привет.
— О'кей. Сделаю.
— Твой английский все лучше и лучше. Поздоровайся за меня с дамой с татуировками.
— Спасибо.Съехала дама с татуировками.
Назнин сперва не поверила, даже после таких невероятных новостей о миссис Ислам, после которых все должно казаться возможным.
— Отвезли ее, — сказала Разия и побарабанила по виску, — последние дни она сидела уже в собственном… ты меня понимаешь.
— Ох.
— Рано или поздно за ней бы пришли. Она постоянно сидела в окне, как размалеванная статуя. Неужели никто не видел?
Шану принес четки. Назнин сжимала и перебирала бусины.
— Субханаллах, — вполголоса. — Субханаллах. Субханаллах. Субханаллах.
После тридцать третьей бусины нащупывает большую заглавную бусину. Глубоко вздыхает и продолжает:
— Алхамду лилла. Спасибо, Господи. Да. Только разве Он не хочет, чтобы я сейчас была с сыном, а не на молитве? — Пальцы пробегают девяносто девятую бусину.
Молиться, как обычно, у нее уже не получается. Раньше она о чем-то просила. Сейчас — только благодарность. Господь, только Господь спас ее ребенка. Его труд, Его всемогущество, не ее. Собственная ее воля, хоть и раздувалась, как Джамуна [18], и лилась, как из лопнувшей плотины, ничто по сравнению с Его. Она снова начала круг, яростно сжимая гладкие деревянные костяшки.
— Субханаллах. Благословен Господь. Алхамду лилла. Спасибо, Господи. Аллах акбар. Господь велик.
Назнин уронила четки, и они закатились далеко под батарею.
Назнин позаимствовала на кухне ершик с длинной ручкой для мойки посуды, достала четки и вытерла с них пыль. Пусть лучше Шану отвезет их домой, там они будут в целости. От бесконечных повторений вместо необходимой бодрости заторможенность. Да, лучше отправить четки обратно.
Молиться теперь нужно по-другому, лучше. Назнин с удивлением призналась себе, что раньше, стоя на коленях, повергаясь ниц и произнося слова, мыслями далеко была от молитвы. Молитва была способом забыться, как забывается с бутылкой алкоголик, как бьется муха о фонарь. Так молиться неправильно. Так читать суры неправильно. Так жить неправильно.
Раньше она хотела освободить место внутри. Чтобы не слышать больше собственного нытья, глухих требований и вечного неудовольствия. Чтобы закрыть за ними дверь и начать жить собственным домом. С таким же успехом можно лечиться от глистов голоданием. Метод такой существует, только вот исход неизбежно летален.
На восьмой день в коридоре Назнин составила классификацию. Больной. Родитель. Дальний родственник. Друг. Врач. Медсестра. Санитар. Со взрослыми больными все просто. На ногах у них шлепанцы, на лице натянутая, пришлепнутая улыбка. Мол, все в порядке, они спокойны и наслаждаются своей оздоровительно-восстановительной прогулкой по больничным коридорам. Проходя мимо детского отделения, взрослые больные улыбаются еще активнее, чтобы всем видом показать, насколько им повезло. С родителями тоже легко. От каждой черной мысли лица у них застывают, как от удара. Воображение у них сведено на нет, и это самое опасное. Остальных родственников и друзей иногда сложно отличить друг от друга, разве что родственники шагают легче, а друзья строят из себя клоунов, стараясь вместе с огромными медвежатами и маленькими говорящими игрушками протащить за собой веселье. В белизне халатов и неотложно-неприступной походке врачей чувствуется авторитет. Попробуй меня остановить — и твоя жизнь в опасности. Медсестры скупо раздают поклоны и мимолетные ободряющие улыбки, от которых у родителей разгорается надежда, с такими улыбками вдруг о чем-то вспоминают, хотят сказать, но уходят прочь. Санитары похожи на разноцветную свору. Идут мимо, хмурые и сутулые, спешат, как врачи, напевают что-то категорически непохожее на музыку: вдруг взвоют отрывисто и так же резко смолкнут.
У Ракиба в палате уборка. Назнин в коридоре, высматривает Шану. Сегодня Шану на работе. Впервые за всю неделю. Вот он. Торопится, отскакивает вправо, пропуская тележку, идет по стеночке, как большой краб с мягким панцирем. Подошел, прислонился к батарее. Если бы увидел более прочную поверхность, оперся бы на нее. Тяжелейшая умственная работа, сказал он. Настоящий труд. Тяжелей труда, чем умственный, нет.
— Там уборка, — сказала ему Назнин, — они быстро.
— А-а.
Он пожевал нижнюю губу, выпятил челюсть и закусил верхнюю.
Назнин ждала, что он скажет, и от молчания стало неуютно. Она уже привыкла, что его болтовня заполняет разделяющую их пустоту.
— Миссис Ислам, — начала она и запнулась.
— Тонешь, тонешь, воду пьешь.
Он знает.
— Всему приходит конец.
— Если она по-настоящему раскается…
— Раз довольно, значит, довольно.
Шану повернулся к жене, лицо у него стало плоским, как дощечка.
— Придется им сказать.
Кому?
— Моим родственникам. Они должны знать. Пора признаться. И прекратить лицемерие.
— Твоим родственникам? Им это зачем?
Шану улыбнулся, на пухлых щеках появились ямочки. Глаза беспорядочно мечутся в поисках спасительной тропки с этого неудобного лица. Шану начал объяснять ей, как ребенку:
— Они все думают, что я богат. Иначе зачем бы я жил в другой стране? Я их ни в чем не разуверял. И меня это устраивало, и их. Получается, я их обманывал. Строил из себя большого человека. Здесь я человек маленький, а там… — улыбка сошла с его лица, — я мог бы стать большим. Большим человеком. Такие дела.
Шану вздохнул и положил руки на живот:
— И поэтому, когда приходили умоляющие письма, я налево и направо обвинял всех вокруг, когда надо было обвинять вот это, вот здесь. — Он рукой показал на грудь, на сердце и гордость, которые предали его.
Тонешь, тонешь, воду пьешь. Когда вся деревня по целому месяцу вынужденно держала пост, когда ни зернышка, ни капли воды не попадало сквозь запекшиеся губы более или менее здорового мужчины, здоровой женщины или ребенка, когда солнце жарило сильнее, чем сковородка, когда ожидание сумерек сродни лихорадочному бреду, лицемер шел к пруду, опускал голову в воду, нырял и тонул, пил и тонул.