«Вот Антоний, – подумал Цезарь, улыбаясь и гоня от себя воспоминания о прошедших Луперкалиях, – несмотря на прилежное изучение риторики в Афинах, кажется, совсем избежал республиканских идей. Скорее всего, потому, что с афинскими шлюхами проводил гораздо больше времени, чем на лекциях по греческому и риторике. Он, конечно, сукин сын и пьяница, и бабник, но бесхитростен. И предан, как пес».
Кто-то шепнул ему после Луперкалий, что Антоний более властолюбив, чем кажется, и Цезарю надо быть с ним поосторожнее. Но Цезарь, вспомнив бычью шею Антония и то, что тот вечно жует что-то большим ртом, тоже как бык, ответил тогда, что не опасается тех, кто любит хорошо поесть и выпить. А теперь подумал, что это худых, задумчивых и отказывающих себе в плотских удовольствиях следует опасаться больше всего. И еще почему-то подумал, что сейчас довольно точно описал Брута.
Во время Луперкалий он смотрел на римскую толпу и думал, что стал лучшим диктатором, чем Сулла: сумел обойтись без проскрипций, без ненужного кровопролития. Вот они, прощенные, помилованные – Кассий Лонгин, Каска, конечно, Брут и многие, многие… Они и сами не почувствуют, как станут опорой его Рима. У них нет выбора. Они поймут, что он дал им возможность возвыситься над другими и приобщиться к вечности. Он, Цезарь – избранник богов. Боги действуют через своих избранников. Победителей не судят.
Так думал Цезарь, лежа без сна в своей резиденции на Форуме в ночь мартовских ид.
Прощание
Ставшие за многие годы привычными посещения Сервилии только теперь стали напоминать ему, насколько оба они постарели. Особенно она: говорила о каких-то обидах на свою невестку, о незначащих домашних делах, которые были ему совершенно не интересны. С кем бы другим, а вот с Сервилией такие разговоры казались особенно грустными и неуместными.
Однако ее всегдашние ум и проницательность наконец возобладали. Однажды, посреди очередной тревожно зависшей паузы, она спросила совершенно без связи с темой разговора:
– Я тебе больше не нужна?
Он промолчал, вперившись в черно-белый калейдоскоп мраморных плит пола. И она ответила за него:
– Не нужна…
Он почувствовал облегчение: так бывало, когда сама собой решалась какая-то сложная тактическая задача. Встал и нервно заходил по комнате, не зная, что еще сказать или сделать. Она кивнула обреченно, так, словно ничего иного не ждала. И вышла.
Он не знал, вернется она или нет, но не уходил и мерил шагами триклиний.
Сервилия вернулась с ожерельем. Тем самым. Цезарь подарил ей его много лет назад, в тот год, когда вернулся победителем из Галлии, – двойная нитка черно-серого, словно пеплом присыпанного жемчуга, которому не было цены. На несколько таких жемчужин можно было год содержать целую когорту пехоты и всадников. Это был самый щедрый подарок, который он когда-либо делал женщине.
Она положила ожерелье на край стола и присела на обеденную кушетку.
– Возьми это обратно. Я плохо воспитала нашего сына. Я воспитала тебе самого непримиримого врага. Мне страшно. – Она замолчала, и ее плечи передернулись, словно от озноба. – Ты стал слишком сильным. Тебе и так принадлежит весь мир, но ты хочешь большего. Чего? Может быть, стать царем Рима? Тебе нравится, как это звучит: «царь Юлий»? Прошу тебя, помни, что моего… нашего сына зовут Марк Юний Брут. Слышишь? Юний Брут! Так назвал его муж в честь Луция [72]. Имена никогда не даются случайно, – повторила она неосознанно слова покойного брата Катона. – И твой сын так же силен в своей ненависти, как ты – в любви к власти. Вы очень похожи. Опасно похожи. Мне страшно, – повторила она. – Возьми это обратно. – И неожиданно закончила: – Я не люблю черный жемчуг. От него тревожно.
Лицо ее стало мокрым от слез. Он подошел и погладил ее по пышным седым волосам, не уложенным сегодня в обычную высокую прическу. А потом сел рядом и взял ее мягкую руку с выступившими венами в свою. Он чувствовал сейчас жалость к ней и почему-то к себе и был совершенно уверен, что так они сидят сейчас в последний раз в жизни.
Она вдруг порывисто обняла его, но не поцеловала, а просто приникла.
– Иногда мне кажется, что ты и вправду становишься богом.
– Это хорошо или плохо?
– В тебе все меньше человеческого. Знай… Знай, что то яблоко мальчишки Юлия всегда будет для меня дороже, чем все ожерелья Цезаря на свете.
Цезарь хотел сказать Сервилии, что очень любил ее, но передумал. И рассудил верно: в прошедшем времени об этом и говорить не стоит.
Словно в ответ на его мысли, она кивнула и поднялась. И, глядя на него с мукой в глазах, сказала:
– Он знает… Яне могла долее скрывать. Может быть, хоть это остановит его, если…
И быстро ушла, словно спешила к чему-то неотложному где-то там, в глубине дома. И ни разу не обернулась. Цезарь мысленно закончил ее фразу сам.
Жемчуг он, конечно, брать и не подумал, но видел ожерелье потом во время какого-то праздника на жене Брута. Так или иначе, но Сервилия избавилась от его ценнейшего подарка. Необыкновенная его Сервилия! И получится очень странно: после стольких лет их связи Цезарь больше ничего не услышит о ней до конца своих дней и, если честно, постарается совершенно о ней забыть, как о собственной старости.
* * *
И вот теперь, в эту ночь мартовских ид она, Сервилия, любовь его жизни, снова пришла к нему в запахе яблок и разогретого солнцем камня. И он опять все вспомнил…
Может быть, все повернулось бы иначе, если бы вскоре после той последней встречи с Сервилией в его жизни не случилась бы Клеопатра?
Цезарь с досадой вспомнил о своей серьезной размолвке с ней три дня назад на его вилле в Трастевере и нахмурился. Он правильно сделал, что указал Клеопатре границу, которую ей не следует переступать. Он сильно тосковал без нее и очень хотел видеть сына, Цезариона, но держался: пусть она в одиночестве подумает о своем возмутительном поведении.
Клеопатра! Мысли как-то сами собой вернулись к самому приятному, пожалуй, воспоминанию его жизни – их первой встрече.
Битва при Фарсале была выиграна, но война не окончена. Помпей бежал, но у него оставалось достаточно сторонников, чтобы быть опасным. Цезарь по-волчьи шел по следу загнанного врага. И этот след привел его в Александрию…
Клеопатра
Муравейник под названием «Александрия», как всегда, встретил многоязыким шумом. Гавань – полна кораблей. Цезарю всегда казалось, что Фаросский маяк только усиливал это сходство Александрии с муравейником: он казался палкой, которую в него воткнули – растревожив, разворошив. Цезарь любил заразительную энергию этого города, его неподражаемый кипящий котел языков и культур и неподдельность, подлинность его древности.
Странная это была смесь. Египтяне здесь презирали всех на свете иностранцев, особенно когда-то завоевавших их выскочек-греков, и молились своим богам в обличье зверей, которым по-прежнему возводили гигантские монументы. Местные евреи тоже презирали выскочек-греков и самих египтян с их «звериными» богами, и молились богу, которого нельзя было изображать вообще. Были здесь и восточные общины – армян и парфян, что поклонялись огню и солнцу. И, конечно, были римляне, по разным причинам покинувшие Рим, но сохранившие верность римским богам.
Клеопатра
В зданиях Александрии чувствовалась жизнелюбивая, легкомысленная простота греков. Но, перенесенная на римскую почву, эта праздничность постепенно исчезала: эллинские портики почему-то непременно тяжелели и неизменно начинали походить на кладбищенские мавзолеи. Цезарь был совершенно согласен с Цицероном, кстати, ужасным снобом. Тот говорил, что весь мир по сравнению с Римом – задворки, исключая только Александрию и, может быть, еще Афины. Цезарь думал, что, пожалуй, и Рим не сравнится с городом Александра: город Ромула строился хаотично, без всякого плана, он громоздился на своих семи холмах, с которых сползал вниз извивающимися змеями узких улиц, а вот широкие проспекты Александрии, ровно прочерченные на папирусе самим Александром, казались победой геометрии и воли человека над хаосом. Цезарю это необыкновенно нравилось. Тогда и появилась у него мысль: как только закончится война – выбрать место для новой, своей, столицы. И никто еще не ведал, что Цезарь задумал грандиозное – воссоздать древний, гомеровский, Илион. Трою.