Ну и что же! Зато у меня есть Нина и Юлька! И мой Сурок со мною. В институте он не был с того дня, как мы ехали вместе в автобусе. Наверное, заболел. Я о нем совсем не вспоминала это время…
— Между прочим, тебе тут звонили, — говорит папа. — Во- первых, Нина. У нее изменился номер телефона,
— А во-вторых?
— Что-то я не вижу своей чашки, — говорит папа. Это его затея, чтобы у каждого было все свое — своя чашка, своя ложка, своя тарелка. Он любит порядок и любит воспитывать нас с мамой. Он ищет свою чашку и не торопится продолжать.
— А во-вторых? — говорю я опять.
— Вот она, — говорит папа. — Задвинули в самый угол! А во- вторых, этот… Суслик.
— Сурок, — говорю я. — Когда ты выучишь?..
— Какая разница, — говорит папа. — Суслик, Сурок… Кстати, бас у него, как у хорошего волка.
— Ну, и что он хотел? — спрашиваю я равнодушным голосом.
— Не знаю… Почему-то он счел нужным сообщить мне, что у него ангина.
— Понятно, — говорю я.
— Вот видишь, тебе все понятно, — говорит папа. Он удаляется вместе со своей чашкой к себе в комнату. Он идет „двигать“ диссертацию.
В основе папиной диссертации лежит жилой комплекс. Как-то я сострила насчет „комплекса неполноценности“, и папа обиделся. Он ценит мой юмор, но только в тех случаях, когда это не касается его самого.
Бедный Сурок! Значит, у него ангина!.. И в это воскресенье мне не придется писать его портрет. Однако, какой прогресс! Сурок звонит! Сурок предупреждает, что не сможет прийти… Видимо, он понял, что ему не отвертеться. Представляю, как он краснел и смущался, когда разговаривал с папой! Нет, я непременно его приручу.
А пока я испытываю какое-то облегчение. На душе у меня сумбур, и писать мне сейчас не хочется. Для работы нужна сосредоточенность на том, что делаешь. Только тогда может что-нибудь получиться.
Я беру „Литературные портреты“ Моруа и пытаюсь читать, но даже чтение не идет в голову. Тут много интересных мыслей о писателях и вообще об искусстве. Например, он пишет, что у Греза все женские головки были мадемуазелью Бабюти — так звали ту, в которую он был влюблен, — „под его кистью даже Бонапарт приобретал женские черты и слегка походил на Бабюти“. Это место мне так понравилось, что я его даже выписала в свою записную книжку. Я пишу в ней редко, от случая к случаю. В основном высказывания художников или стихи.
„Как уловить и как выразить, из чего создан этот прелестный рот, в котором столько бесконечного изящества? В нем всего только несколько мазков желтой краски и несколько штрихов синей“. Это Ван Гог цитирует Шардена, и лучше, по- моему, не скажешь. Я только не люблю слово „мазок“. Мне слышится в нем что-то врачебное. И хочется сказать: „Мазок не кладут, а берут! Из горла!..“
Сегодня я смотрю книгу и ничего не понимаю. Я думаю о Вальке, о нашем походе за туфлями. О том, как он спросил: „Они тебе действительно нравятся?“ И в голове у меня мелькнуло, что он купил их для меня. Как ту конфету в буфете.
Я стараюсь представить себе его невесту. Почему-то она представляется мне черненькой. Наверное, потому, что я путаю Касимов и Тананариве. Она его ждет. Потому что она любит его. И однажды подруга ей говорит: „Знаешь, сколько в Москве девушек?!“ И она решает не ждать, пока Валька кончит институт.
Интересно, какая у них будет свадьба? Неужели, такая же, как у Нины? Вряд ли у них наберется столько родственников.
Валька будет стоять рядом со своей невестой. И когда все закричат: „Горько!“ — они посмотрят друг на друга, и он подмигнет ей чуть заметно.
А потом они пойдут танцевать, и Валька увидит ее белые туфли и вспомнит тот день и меня…
Я набираю номер, который записал папа. Нина сама берет трубку. По ее оживленному и немного ненатуральному тону я догадываюсь, что Гера где-то поблизости от нее.
— Ты куда пропала? — говорит она.
— Это ты пропала, — говорю я.
— Ленка, я закрутилась. Сессию завалю, это точно! Какие- то мы с Герой неорганизованные… Сказать, чем мы сейчас занимаемся? Ты не поверишь! Разрабатываем план летней поездки! Карта на полу разостлана, а мы на четвереньках ползаем и карандашом отмечаем… Ну как?
— Экстазно, — говорю я. — На мотоцикле поедете?
— На мотоцикле… Как дьяволы в печных горшках.
— В ночных, — поправляю я.
— Я нарочно переделала. Чтобы Геру не травмировать! Он у меня такой стеснительный. Да, Герочка? — Она смеется ненатурально и добавляет: — Шютка!..
Присутствие Геры мешает нам говорить откровенно. И становится скучно. Я не знаю, о чем можно спросить, о чем нельзя. Мне хочется знать: выдержала ли Нина характер? Ведь она сказала, что ни за что не станет мириться первой.
— Как Прошка? — говорю я.
— А его не будет.
Она произносит это так просто и буднично. Как будто речь идет не о человеческой жизни, а о какой-то ерунде. Возможно, она не хочет, чтобы Гера догадался, о чем я спросила. А может быть, она уже привыкла к этой мысли.
Мне очень жаль Прошку. Я его так и видела на руках у Нины. Кудрявого и толстощекого, как те младенцы на руках у мадонн.
И опять они проходят перед моими глазами — „Мадонна Литта“, и „Мадонна Грандука“, и „Мадонна Конестабиле“, и „Мадонна с длинной шеей“, и моя любимая „Мадонна с цветком“…
Мне очень жаль Прошку! Ведь у него было имя! Поэтому, еще не родившись, он как будто уже существовал.
За окном светло и тихо. Даже в городе после снегопада наступает тишина. Конечно, не такая, как в поселке у бабушки. Там заборы зимой становятся низкими. И след кошки цепочкой тянется к забору и продолжается уже на улице. И тень от стога лежит на снегу в лунную ночь, и, выбившись, шевелятся с боков пряди сухого сена.
Я опять беру „Литературные портреты“ и пытаюсь читать. „…Из-за своей любви безразличный к окружающему и находящий в нем очарование чего-то такого, что, не составляя больше цели нашего волеустремления, видится нам само по себе, — является символом воплощенного художника, того совершенного зеркала…“
Я перечитываю эту фразу опять и опять и никак не могу с нее сдвинуться. И не могу понять, что тут кроется, хотя мне кажется, тут кроется что-то очень важное…
Никто мне сейчас так не нужен, как Юлька!
И Юлька появляется. Она приходит на другой день. Как всегда, неожиданно. Она входит и загадочно улыбается, ожидая бурного восторга. И я выдаю ей бурный восторг и тащу ее в кухню. Я вытаскиваю из холодильника все, что осталось от обеда, и мы пируем вдвоем, — Юлька не любит есть в одиночестве, и мне приходится обедать второй раз.
Я люблю ее угощать. Юлька ест и нахваливает:
— Ценный борщ! Ловкие огурчики! „Ценно“, „ловко“ — это ее словечки.
Мы шумим и хохочем. А потом мы гасим свет и зажигаем свечку. Наступает время тихих разговоров. Юлька умеет быть громкой и тихой. Как тетя Варя…
Нам никто не мешает. Потрескивает, разгораясь, свеча. Я ни о чем не спрашиваю. Юлька не любит „наводящих вопросов“.
— Я вчера у него была, — говорит Юлька. — В последний раз. Когда я сказала маме, что вижусь с отцом, она мне ничего не ответила. Она только посмотрела на меня… Мы сидели в театре, и в тот момент началось второе действие. По-моему, мама была рада, что нельзя разговаривать со мной. Она смотрела на сцену, но все время думала о моих словах. А когда мы оделись и вышли на улицу, она сказала: „Ну, что ж! Откровенность за откровенность…“
Юлька поправляет пламя свечи. Она поднимает глаза, и в каждом ее зрачке горит по маленькой свечке.
— Мама просила меня только об одном. Чтобы я задала ему вопрос, есть ли у него друзья юности? И вчера я задала ему этот вопрос.
Юлька опускает глаза и улыбается самой себе. Она очень похожа сейчас на тетю Варю. Только худенькую и молодую.
— Он сказал, что друзья юности нужны неудачникам. Потому что лучшее, что было в их жизни, — это пора надежд. Чем выше человек поднялся, сказал он, тем меньше у него друзей. И даже штат уменьшается. Он сказал: „Когда я руководил проектом, у меня в подчинении было множество людей. А теперь я в Главном управлении, и весь мой штат — шофер Петя, секретарша Люся и уборщица Маруся“. И он захохотал. „У Пушкина были друзья юности, — возразила я. — По-твоему, он тоже бы неудачник?“ — „В определенном смысле — несомненно“. Так он сказал. И тогда мне стало очень обидно. За маму, за себя. И за тебя. За всех нас!