Размножил он памфлет уже в Триесте, 15 сентября, и отослал Чарльзу, доверив ему распространение среди знакомых и, разумеется, персонажей. Случайно или намеренно его прочел Джойс-старший и устроил скандал; назвал автора негодяем без малейшего проблеска джентльменства — в себе на этот счет он никак не сомневался. Чарльз вынужден был исполнить настойчивую просьбу старшего брата втайне от отца.
Так закончился последний приезд Джойса на историческую родину.
«Оказалось трудно прийти к иному заключению, чем это — существовало намерение измучить меня или, если получится, придушить навсегда. Но в этом они не преуспели».
С 1909 по 1912 год он не испытал на дублинских мостовых ничего, кроме враждебности, подлости и расчетливого унижения. Джойс ощущал необъяснимый страх, что в следующий раз его просто сведут с ума. Все личные ссоры и конфликты ему, словно Блейку, казались проявлениями чего-то более значительного и потаенного. Непрощение Джойса было еще и отчаянной самозащитой. Дважды потом его приглашал в Ирландию Йетс, один раз для избрания в Ирландскую литературную академию — он вежливо отказался и даже отослал обратно все прилагавшиеся документы. Он постоянно примерял на себя эпизод с Парнеллом — ком негашеной извести, брошенный в лицо «благодарными» земляками.
Теперь он возвращался домой только в памяти и воображении. Он одновременно держался на удалении от Дублина и шел тенью за своими героями. Вторая Ирландия, как сказали бы сейчас, виртуальная, кристаллизовалась в его сознании, и третью нес с собой каждый из его персонажей.
Глава двадцатая ЭЗРА, ГАРРИЕТ, ТОМАС
And, what to те was burden without end,
Вернувшись в Триест, Джойс приободрился — скорее всего, потому, что ощутил себя властным над реальностью, и как художник и как обыватель.
Кредиторов удалось приструнить. Кому-то было объяснено, что лучше получить часть, чем ничего, кому-то заплачено с помощью обиженного, но безотказного Станислауса. Остальными Джойс искусно манипулировал, используя накопленный опыт, и мчался, как говорят альпинисты, оседлав лавину. Среди его счетов и свидетельство об оплате за реставрацию и пересылку семейных портретов. Похоже, Джойс не очень доверял отцовскому пиетету перед фамильными ценностями и помнил, как хорошо в этой семье знают дорогу к ломбарду. Ученики имели случай любоваться портретами все то время, пока Джойс снимал квартиру на виа Донато Браманте, 5. Гости благоговели, но домовладельцы по-прежнему скандалили. Да и образ жизни Джойса был не самым респектабельным, во всяком случае, с точки зрения лендлорда.
Должность в Высшей коммерческой школе чуть облагородила его распорядок. По утрам он преподавал, а после обеда работал с частными учениками, которых стало больше из-за его нового статуса: даже его непунктуальность и причудливые методики вызывали умиление и восторг. Он терпеть не мог заниматься начальными стадиями учебы, ставить фонетику, основы синтаксиса и прочее. Проскочив первые берлицевские упражнения, Джойс, как правило, усаживал ученика за «Жизнь Джонсона» Босуэлла и не столько читал с ним, сколько беседовал.
Он сидел на одном из своих псевдоскандинавских стульев, нога заплетена за ногу, в желтых от табака пальцах дымящаяся «вирджиния». Если ученик попадался начитанный и достаточно интеллигентный, наподобие Паоло Кацци, популярного триестинского адвоката, разговор мог перейти на что угодно и завершиться когда угодно. Чаще всего они спорили о томистской морали, но Кацци, изучавший философию Джамбаттисты Вико, обрадовался, узнав, что наставника тоже крайне интересует великий интерпретатор истории. Кацци уже прочитал «Пять лекций о психоанализе» Фрейда и увлеченно спорил с Джойсом об оговорках и их возможном значении. Джойс считал, что Вико предвосхитил Фрейда.
Джойс давал уроки также четырнадцатилетней сестре Кацци Эмме и двум ее подругам, обожавшим его. Часто строгая муштра сменялась перелетом к роялю, и все хором распевали «Мистера Дули» или что-нибудь еще. Или затевалось соревнование на лучшую имитацию батмана примы-балерины Ковент-Гардена — и Джойс, худой и гибкий, всегда выигрывал. Пренебрежение чопорной педагогикой рождало к нему то доверие учениц, которого лишены были даже их родители.
Эмма однажды рассказала ему, что делает из сушеных листьев розы сигареты, которые тайком покуривает. Джойс, искавший замену табаку — он боялся, что это одна из причин ухудшения зрения, — попросил одну на пробу. Затянувшись несколько раз, он похвалил Эмму — вкус природы, сказал он, свежего сена, животных, навоза…
Заканчивались уроки общим съезжанием по перилам: Джойс — впереди, ученицы с визгом и хохотом — за ним. Но как-то раз синьора Кацци увидела это, и уроки сразу же прекратились.
Ученики у Джойса были весьма колоритные, и судьба их оказывалась порой весьма нетривиальной. С Борисом Фурланом, будущим известным югославским политиком, он спорил о Шопенгауэре и Ницше, которым противопоставлял все того же Фому Аквинского. Джойс говорил, что читал его на латыни по странице в день. Именно у него он научился тому, что мораль не есть принятие героических решений. Порой труднее попросить, чем атаковать. Фурлан наслаждался такими спорами, но потом стыдливо признался, что ему нужнее технический английский…
Почти естественным компонентом учительской профессии является эротика. Учителя влюбляются, порой вполне платонически, порой нет, учительницы — реже. Влюбился и Джойс. Амалия Поппер была дочерью богатого местного коммерсанта Леопольдо Поппера. Потом станет ясно, что Джойс вплавит и ее в удивительный слиток Молли Блум, но сейчас его не только мучают умиление и вожделение — он еще и забавляется полной несуразностью своего увлечения. Амалия грезится ему иудейской воительницей, делающей его своим белым рабом-кельтом.
Много лет спустя рукопись, в которой он излил свое тогдашнее ощущение, будет обнаружена. Каллиграфически выписанная, она озаглавлена «ДЖАКОМО ДЖОЙС». Откровенность, с которой он дает герою свою фамилию, — ловушка для простака. Как замечает Е. Гениева, здесь ироническое, подчеркнуто деромантизированное изображение героя сильнее, чем даже в «Портрете…», и создавать дистанцию между собой и персонажем Джойс учится у Лермонтова. Пришло время «горьких лекарств и едких истин», «безжалостной иронии, которая напоминает мою». Да и имя — тоже не просто перевод на итальянский: «Джакомо» — это почти всегда намек на Казанову, великого любовника и посредственного писателя.
Рукопись сделана по законам музыки, и уж во вторую очередь по законам прозы. Сам графический рисунок страницы напоминает нотный лист — абзацы и отдельные предложения разбросаны по нему, и предложения кратки, словно раздельные аккорды.
«Кто? Бледное лицо в ореоле пахучих мехов. Движения ее застенчивы и нервны. Она смотрит, в лорнет. Да: вздох. Смех. Взлет ресниц.
Паутинный почерк, удлиненные и изящные буквы, надменные и покорные: знатная молодая особа.
Я вздымаюсь на легкой волне ученой речи: Сведенборг, Псевдо-Ареопагит, Мигель де Молинос, Иоахим Аббас. Волна откатила. Ее классная подруга, извиваясь змеиным телом, мурлычет на венско-итальянском. Это культура! Длинные ресницы взлетают: жгучее острие иглы в бархате глаз жалит и дрожит.
Высокие каблучки пусто постукивают по гулким каменным ступенькам. Холод в замке, вздернутые кольчуги, грубые железные фонари над извивами витых башенных лестниц. Быстро постукивающие каблучки, звонкий и пустой звук. Там, внизу, кто-то хочет поговорить с вашей милостью.
Она никогда не сморкается. Форма речи: малым сказать многое.
Выточенная и вызревшая: выточенная резцом внутрисемейных браков, вызревшая в оранжерейной уединенности своего народа.
Молочное зарево над рисовым полем вблизи Верчелли. Опущенные крылья шляпы затеняют лживую улыбку. Тени бегут по лживой улыбке, по лицу, опаленному горячим молочным светом, сизые, цвета сыворотки тени под скулами, желточно-желтые тени на влажном лбу, прогоркло-желчная усмешка в сощуренных глазах» [73].