Третье: мои двое детей не спали в кровати с тех пор, как мы здесь. Они укладываются на жесткий диван, и климат с июля по сентябрь здесь очень сложный.
Четвертое: курс меняется сам по себе. Когда фунт (я имею в виду другой фунт, английский, а не американский) [118]держится на 100 или 90, я могу справиться с ценами, потому что мои деньги в английской валюте. Сегодня фунт на 62, и мой свояк (он кассир здешнего банка) говорит, что он катится вниз благодаря всяким коммерческим уловкам и тому, что никто ничего не покупает по таким высоким ценам. Если он упадет до 50-ти, я не продержусь, но утону. Вернувшись в Швейцарию, я все равно бы не смог содержать там семью; кроме того, я ненавижу возвращаться. Цены тут в восемь — десять раз выше, чем в 1914-м.
Я мог бы давать тут уроки (многие люди ожидали этого от меня), но не буду. У меня есть должность в школе, которую правительство подняло до университета. Мне платят около трех шиллингов в час за шесть часов в неделю. Считаю это тратой моего времени и нервов.
Я не могу найти тут квартиру. Чтобы найти, в руке нужно держать чек на 20–30 тысяч лир аванса. Поэтому я предполагаю провести три месяца в Ирландии, чтобы написать „Цирцею“ и закончить книгу. Сюда я вернусь с семьей в октябре (если нам в промежутке кто-нибудь подыщет квартиру) или без них, чтобы дописать конец…»
Письмо похоже на монолог из абсурдистской пьесы — как, впрочем, и многие из тех, где Джойс перечисляет свои нескончаемые неудачи. Едва прибыв в Триест, увязнув в проблемах, он уже просчитывает дорогостоящее путешествие для всего своего семейства в Англию и Ирландию вроде бы для того, чтобы подешевле приодеть себя и свою семью. Но из всего, что уже известно о Джойсе, вырастает уверенность, что тянет его туда собственный Wanderlust [119]. Кстати, письмо умиротворяет и его самого настолько, что он прибавляет иронический постскриптум:
«Послание очень поэтичное. Не подумайте, что это тонко вербализованное прошение о ношеной одежде. Его следует читать вечером, когда озерная вода поплескивает и очень ритмично».
Паунд ответил из Сирмионе очень сочувственным письмом. Они ждали его до восьми вечера, не садясь ужинать, а Паунд приготовил торжественную речь, где Джойсу предлагались или ужин, или визит в баню. Затем случилась ночная гроза, настолько бурная, словно Вулкан-Дедалус и вправду добрался до Италии. Джойсу предлагается пожить в Сирмионе, а одежду купить в Вероне, где она дешевле, чем в Лондоне. Рассказ о ночной грозе, чего не знал Паунд, мог отвратить Джойса от поездки, но он пересилил себя, понимая, что эта встреча будет очень значимой. Мисс Уивер он написал: «Несмотря на мой ужас перед грозами и отвращением к путешествиям, я еду, прихватив с собой сына в качестве громоотвода».
Когда он приехал к Паунду 8 июня, то первый вопрос, который задал хозяину, был — кто его таинственный благодетель? Но Паунд не смог или не захотел ответить. Потом они обсудили ситуацию Джойса в деталях и пришли к выводу, что Джойсу необходимо пару дней побыть в Париже, осмотреться и, если получится, обсудить возможность перевода на французский «Портрета…», а может, и «Дублинцев». Паунд собирался поехать первым и подготовить почву. Затем состоялось вручение одежды и обуви, описанное Джойсом в лимерике: «Бард в омываемом озером Сирмионе / Жил в покое и кушал мед и акрид, / Пока не появился сукин сын / И не оставил его на берегу озера / Без одежды, ботинок, времени, покоя и денег». Всё оказалось мал о , но костюм Джойс носил в Париже.
Паунду он очень понравился: «Под маской сварливого ирландца, упрямого, как мул или ирландец», как он писал, жил человек, написавший «Камерную музыку». Его нельзя было сравнить ни с кем; даже Йетсу не хватало той степени концентрации и поглощенности, которая была нужна для «Улисса». Упрямство Джойса импонировало Паунду — оно помогало не отрываться от настоящей работы ради статеек и журнальной поденщины. Джойс выглядел изможденным, но достаточно крепким, и уверенно выздоравливал после операций.
Вернувшись в Триест, Джойс уже всерьез начал обдумывать переселение. Он по-прежнему собирался в Лондон после двух-трех недель в Париже, и семейство начинало вновь паковать чемоданы со всеми ирландско-итальянскими воплями и ссорами, а Джойс деликатно истребовал назад свою рукопись, некогда подаренную миссис Маккормик, и договаривался с Джоном Куинном о ее продаже. Прошение об отставке руководству университета он уже подал и попросил передать его должность Станислаусу. С Франчини, Бенко, Шмицем, Сильвестри он попрощался, но всегда оставался с ними в переписке. Правда, однажды он едва не поссорился с Франчини, который прочитал залихватскую лекцию «Джойс обнажается на публике». Развенчивая Джойса, он умудрился в конце даже помолиться во спасение его души. Собственно, это был скорее эффектный ход, и Джойс мог бы оценить его как художник, однако он предпочел обидеться.
Проводить Джойса пришли Шауреки, а обиженный в очередной раз Станислаус отказался. Потом в письме он извинился за это, а Джеймс по-братски его простил. «Внимательное чтение моих невинных страниц есть единственный устранитель иллюзий, который оправдает вложенные в меня деньги». По сути, это конец их близости. Они переписывались, но Джойс едва терпел постоянную критику братом его последующих вещей. Конечно, быть братом Джойса — нелегкое состояние, но и Джойсу было нелегко; он был порывист и капризен, а Станислаус пунктуален и зануден. Вода и камень, стихи и проза, лед и пламень. Эллман считает, что и в этом они были зеркальны: легкомыслие Джеймса было внешним, при нужде оно легко сменялось упорством и суровостью, а твердость и самодисциплина Станислауса были защитой оттого, что казалось ему пороками старшего брата. Он не забывал унижений, которые вытерпел вольно или невольно от Джеймса в Триесте. Но помнил и о том, что в конечном счете из-за его настойчивости сменил дублинскую безвестность на педагогическую карьеру и жизнь интеллектуала-космополита. Долг оказался красен платежом, и с высокими процентами.
Два дня они провели в Венеции, потом остановились в Милане повидаться с Карло Линати, переводившим «Изгнанников», потом через Швейцарию перебрались в Дижон, где провели сутки, а 8 июля они наконец в Париже, где немедленно были взяты в опеку Эзрой Паундом. Сам он жил в «Отель Элизе», на рю де Бон, 9, а их на время устроил неподалеку, в маленькой гостинице, растрогавшей Джойса сходством с дублинскими. В Париж он приехал на неделю, а остался почти до конца жизни.
Глава двадцать восьмая СИЛЬВИЯ, АДРИЕНН, «ЦИРЦЕЯ»
Sing to the end, and sing the strong reward
Of all that discipline…
[120] Чего Джойс поначалу не ожидал, так это оказаться персонажем светской хроники. Как-то внезапно в Париже он стал даже держаться иначе — сумрачно, сдержанно; однако действовало это гораздо сильнее, чем его прежние эскапады. Тридцативосьмилетний Джойс отмерял теперь свое молчание, как другие — слова. Переезд, как всегда, оказался тяжелее всего для детей. От полного непонимания обстановки и отсутствия близких (кроме родителей) они отчаянно держались за итальянский язык и на нем говорили постоянно. Джорджо вымахал за шесть футов, заканчивал школу и не имел никаких планов. Когда Джойса спросили, почему он так безразличен к будущему сына, он ответил: «Я так занят своим, что для его у меня не остается времени». Это очередной спектакль Джойса: на самом деле он заботился о Джорджо и даже подыскал для него место в банке. Но куда больше его обрадовало, насколько противен был банк его сыну — почти как когда-то ему самому.
Тринадцатилетняя Лючия была бы очень хорошенькой, если бы не легкое косоглазие, которое ее пока не волновало. Никаких странностей в ее поведении не было. Они оба были очень привязаны к отцу и во многом зависели от него. Джорджо, правда, начинал над ним подтрунивать; например, сообщал, что считает величайшим романистом Достоевского, а величайшим романом «Преступление и наказание». А отец насмешливо отвечал, что это странное название для книги, в которой нет ни преступления, ни наказания.