И Джойс уступил. Наложившись на тревогу за мать, неуверенность в будущем, желание не проиграть Гогарти и в этом, тяга к спиртному расцвела буйным цветом. Поначалу Джойс, воображая себя елизаветинцем, заказывал легкий херес, кларет и тому подобное. Новость о его первой крупной попойке оказалась известием городского уровня — над ним подшучивали незнакомые люди, иногда на улицах.
Кларет был дорог, и его сменил классический «Гиннесс», «вино народа». Джойс римскими способами не пользовался и порой напивался до полного выпадения из реальности. Собственно, он этого и добивался. «Что надвигается на меня из тьмы, нежное и журчащее, словно поток, страстное и свирепое, с бесстыдным движением чресл? Что рвется в ответ из меня, с криком, будто в небе орел к орлу, плача о победе, плача об ужасающей заброшенности?» Портер помогал оглушить часть души, копившую терзания. Но наутро все возвращалось.
Из-за парижской шляпы его принимали за пьяного проповедника; кто-то из друзей отволакивал его домой; братья и отец, ставший на время трезвенником, начали презирать и жалеть Джойса. Но он не разрешал себя жалеть и отвечал на упреки колкостями. Он говорил: «Вы боитесь жить, вы и такие, как вы. Весь этот город страдает параличом воли. А я не боюсь жить». Станислаус интересовался, хочет ли он по-прежнему быть писателем? Джойс отвечал: «Мне наплевать, напишу ли я еще хоть строчку. Я просто хочу жить. Меня следует перевести на государственное содержание, потому что я способен наслаждаться жизнью. А трезвые моменты я употреблю на исправление грамматических ошибок гениев». Когда Станислаус так же язвительно интересовался, что он может сказать «этим пьяным йеху, студентам-медикам», Джойс отвечал: «Они не так скучны, как вы».
Станислаус и сам собирался в писатели, но сжег свой дневник после того, как Джеймс сказал ему, что он безумно пресен, кроме тех мест, где пишется о нем, и что ему лучше никогда не браться за прозу. Поскучав несколько месяцев, Стэнни принялся вести дневник снова. Его философские афоризмы не исчезли полностью: хотя Джеймс иронически советовал ему назвать цикл «Рвотными пилюлями», один из них появится через два года в «Несчастном случае», где мистер Даффи пытается определить, что происходило между ним и миссис Синико: «Одна фраза, написанная после прощального свидания с миссис Синико, гласила: „Любовь между мужчиной и мужчиной невозможна потому, что физическое влечение недопустимо; дружба между мужчиной и женщиной невозможна потому, что физическое влечение неизбежно“» [32]. Станислаус редко вызывал у Джеймса что-то, кроме раздражения. Такой серьезный, такой внимательный, такой благоговеющий, что брат говорил ему: «Отвернись, пожалуйста. Твое лицо нагоняет тоску». Или: «Не дай бог стать женщиной и видеть твою физиономию по утрам рядом на подушке…»
Работал Станислаус клерком, получал мало и быстро терял те способности, которыми, казалось, был наделен. По ночам он яростно писал, чтобы потом узнать в своих текстах опять-таки брата. «Моя жизнь, — признавался он, — моделируется по образу и подобию жизни Джима, но когда меня обвиняют… что я не понимаю обаяния Гогарти или подражаю Джиму, я могу с легкостью опровергнуть обвинение. Это не просто подражание, как считают они, я уверен, что для этого я слишком умен и мой мозг достаточно зрел. Просто в Джиме я оцениваю то, что меня по-настоящему восхищает и хотел был видеть в большинстве. Но это ужасно — иметь старшего брата, который умнее тебя. Я не слишком претендую на оригинальность. Я следую Джиму почти во всех важных вопросах, но не во всех. Джим, я думаю, редко принимал мои мнения. Однако в некоторых вещах и я иду своим путем».
Мэри Джойс становилось все хуже, и Джеймс часами бесцельно бродил по городу, ожидая, когда она умрет. Рецензий он не делал, почти не писал. Слухи о Падрайке Колуме, новом светиле, доходили до Джойса, и как-то раз он даже позволил ему нагнать себя на выходе из Национальной библиотеки.
Колум уже считал себя вписанным в то, что получило гордое наименование «Ирландское возрождение», и радостно заговорил о нем с Джойсом. Тот презрительно ответил:
— Не доверяю любым видам энтузиазма.
Они заговорили о поэзии, но и тут Джойс, услышав от Колума, что он все время думает о содержании стиха, пожал плечами:
— Стих есть просто высвобождение ритма…
Когда Колум, не зная, о чем еще говорить, сообщил, что его имя может писаться и как «Колумб», Джойс величаво поинтересовался:
— А как вы называетесь, когда надеваете облачение певчего?
Слава богу, дальше всплыл Ибсен, хотя и тут Джойс так же презрительно отмел «Кукольный дом», недавно сыгранный дублинской любительской труппой, потому что у «Старого великана» только две поистине великие вещи — «Гедда Габлер» и «Дикая утка». Потом Джойс неожиданно попросил у Колума рукопись его только что написанной пьесы — можно предположить, что это была знаменитая «Разорванная земля», после успеха которой в «Нейшнл тиэтр сосайети» Колум ушел в литературу.
Через несколько дней Джойс подошел к Колуму на улице и протянул рукопись со словами:
— Гнилье — снизу доверху!
Помахав тросточкой ошеломленному автору, Джойс добавил, уходя:
— Уж не знаю, кто заразил тебя непониманием — Ибсен или Метерлинк…
Но позже, уверившись, кто именно в ирландской литературе номер первый, он признал, что «этот Колум небездарен». А в 1909 году похвалил его поэму «Сквозь дверь», хотя и в том же стиле: «Я бы такого писать не стал…»
Обиженная леди Грегори все же простила его — скорее всего, из сочувствия к болезни матери. Тем не менее когда она собрала большинство пишущих молодых ирландцев, то его не позвала. Он пришел сам. Джон Эглинтон вспоминал: «Со своим обычным боязливо-задиристым видом он подошел к недовольной хозяйке вечера и тут же повернулся к ней спиной, чтобы оглядеть толпу…»
На литературные приемы его не звал и Джордж Мур, хотя нахала Гогарти приглашал всегда. Мур видел стихи Джойса, ему показывал их Рассел, но он вернул их ему с жестокой, но верной оценкой: «Саймонс!» Узнав, что Джойс постоянно одалживается по мелочи, Мур с некоторым отвращением заметил:
— Да он же просто… просто попрошайка!..
Нет сомнений, что реплики эти доходили до Джойса, с трудом сохранявшего видимость безразличия.
Обидчивый и равнодушный, вспыльчивый и холодный, Джойс смотрел на дублинский театр литературных марионеток, потому что за невидимыми стенами этого театра в нищем и запущенном доме умирала его мать. С начала апреля она уже не вставала, денег на сиделку не было, и Джозефина Мюррей с бесконечным терпением ухаживала за ней. Мэри еще шутила с врачом, но болезнь побеждала и ее мужество, ее рвало без остановки, и боли становились все непереносимее. Джойс пел для нее, как он пел для умирающего брата Джорджа, любимое стихотворение Йетса «Кто вслед за Фергусом», аккомпанируя себе на пианино.
Отец снова запил, и чем хуже становилось жене, тем отчаяннее он напивался. Однажды ночью он ввалился в дом, прогромыхал в спальню жены и, рыдая, завопил:
— Я не вынесу больше! Мне конец! Если не можешь выздороветь — умри! Умри, будь ты проклята!
Станислаус с исступленным воплем бросился на него и убил бы, но его остановила мать, из последних сил поднявшаяся с кровати, чтобы разнять их. Джеймс утащил отца прочь и запер в другой комнате. Черный юмор трагедии обернулся побегом Джона Джойса: он неведомо как смог выбраться через окно, спуститься по крыше со второго этажа и опять исчезнуть в дублинских пабах.
Тринадцатого августа 1903 года Мэй Джойс умерла. Ей было 44 года.
За несколько часов до смерти она перестала приходить в сознание, и семья стояла вокруг нее на коленях, молясь за ее душу и плача. Джон Мюррей, ее брат, видя, что ни Джеймс, ни Станислаус не преклонили колен, строго приказал им сделать это. Они не подчинились.
Тело миссис Джойс увезли в Гласневин для погребения, Джон Джойс безутешно рыдал, выкрикивая, что скоро и он ляжет рядом с ней, что пусть Господь немедленно приберет и его, пока Станислаус не принялся кричать на него. Отец посмотрел на него и сказал только: «Мальчик, ты не поймешь…»