Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Лошадь дремала в стойле, опустив навеки чуткую голову, — один глаз у нее был слабо прикрыт, а на другой не хватило силы — и он остался глядеть в тьму. Сарай остыл без лошадиного дыханья, снег западал в него, ложился на голову кобылы и не таял. Хозяин потушил спичку, обнял лошадь за шею и стоял в своем сиротстве, нюхая по памяти пот кобылы, как на пахоте.

— Значит, ты умерла? Ну ничего, я тоже скоро помру, нам будет тихо.

Собака, не видя человека, вошла в сарай и понюхала заднюю ногу лошади. Потом она зарычала, впилась пастью в мясо и вырвала себе говядину. Оба глаза лошади забелели в темноте, она поглядела ими обоими и переступила ногами шаг вперед, не забыв еще от чувства боли жить.

— Может, ты в колхоз пойдешь? Ступай тогда, а я подожду, — сказал хозяин двора.

Он взял клок сена из угла и поднес лошади ко рту. Глазные места у кобылы стали темными, она уже смежила последнее зрение, но еще чуяла запах травы, потому что ноздри ее шевельнулись и рот распался надвое, хотя жевать не мог. Жизнь ее уменьшалась все дальше, сумев дважды возвратиться на боль и еду. Затем ноздри ее уже не повелись от сена, и две новые собаки равнодушно отъедали ногу позади, но жизнь лошади еще была цела — она лишь беднела в дальней нищете, делилась все более мелко и не могла утомиться».

Эта картина так же пронзительна и символична, как смерть иссеченной пьяным мужицким кнутом лошадки в кошмарном сне Раскольникова у Достоевского, и независимо от того, имел в виду эту параллель Платонов или нет (скорее — нет, хотя очень показательны его рабочие записи начала 1930-х годов: «Как непохожа жизнь на литературу: скука, отчаяние. А в литературе — „благородство“, легкость чувства и т. д. Большая ложь — слабость литературы. Даже у Пушкина и Толстого и Достоевского — мучительное лишь очаровательно»), и кто бы ни был больше виноват в мучениях живой твари — сволочь-активист, без ума загоняющий в колхоз одних и без пощады раскулачивающий других, или жадный мужик, которому легче убить собственную животину, нежели повести ее за собою, либо просто отдать в колхозную скорбь (в «Записных книжках» подобный вариант рассматривался в иной тональности: «Ты, лошадка, иди в колхоз, будь членом, а я подожду»), авторская планка создателя «Котлована» лежит вне политических оценок.

Иное дело «Впрок». Однако между «Котлованом» и «бедняцкой хроникой» происходит не просто напряженный диалог, но своего рода метафизический поединок. «Котлован» — повесть о смерти, «Впрок» — хроника жизни. Примат одного над другим глубоко и по-платоновски не случаен — смерть сильнее жизни, и примечательно, что единственная смерть, случающаяся на страницах хроники, носит характер не документальный, а литературный, автореферативный и довольно условный.

Платонов обращается к образу главного героя «Ямской слободы» — Филата-бедняка, который дожил до колхозных времен и, несмотря на свою отзывчивость («К Филату давно все привыкли, и он был необходим в колхозе. Когда у кого рожала баба — звали Филата вести хозяйство и смотреть за малыми детьми; кроме того, Филат мог чистить трубы, умел отучивать кур от желания быть наседками и рубил хвосты собакам для злобы»), был принят в коллектив самым последним на Пасху, дабы «вместо воскресенья Христа устроить воскресенье бедняка в колхозе», а он, не снеся этого счастья, умер. История, как сказал бы Авербах, двусмысленная, а с учетом ее «зеркального» отражения в поставербаховском финале «Усомнившегося Макара», где герой также умирает от «настигшего его организованного счастья», и в «Котловане», где мужики, вступившие в колхоз, просят друг у друга прощения, как перед смертью, — жутковатая.

«Не колокол звучит над унылыми хатами, не поп поет загробные песни, не кулак, наконец, сало жует, а наоборот, Филат стоит, улыбается, трудящееся-солнце сияет над нашим колхозом и всем мировым интернационалом, и мы сами чувствуем непонятную радость в своем туловище! Но отчего же, непонятно, наша радость? Оттого что Филат самый был гонимый, самый молчаливый и самый мало кушавший человек на свете! Он никогда не говорил слов, а всегда двигался в труде — и вот теперь он воскрес, последний бедняк, посредством организации колхоза!.. Скажи же, Филат, нам, что теперь ты, грустный труженик, должен сиять на свете вместо кулацкого Христа…

Филат улыбнулся ближнему народу и всей окрестной цветущей природе.

— Я, товарищи, говорю тихо, потому что меня никогда не спрашивали. Я думал только, чтоб было счастье когда-нибудь в батрацком котле, но боюсь хлебать то счастье — пусть уж лучше другим достается…

Здесь Филат побелел лицом и прислонился к телу председателя колхоза.

— Что ты, Филат?! — закричал весь колхоз. — Живи смелей, робкая душа, ты теперь членом будешь! Проповедуй нам труд и усердие, последний человек!

— Могу, — тихо сказал Филат, — только сердце мое привыкло к горю и обману, а вы мне даете счастье — грудь не выдержит.

— Ничего, обтерпишься! — крикнули колхозники. — Глянь на солнце, дайте ему воздуху…

Но Филат настолько ослаб от счастья, что опустился на траву и стал умирать от излишнего биения сердца.

Филата вынесли на траву и положили лицом к небесному свету солнца. Все замолкли и стояли неподвижно.

И вдруг раздался голос какого-то притаившегося подкулачника:

— Значит, есть Иисус Христос, раз он покарал Филата-батрака!

Филат услышал то слово сквозь тьму своего потухающего ума и встал на ноги, потому что если он сумел вытерпеть 37 лет жизни, то мог стерпеть и превозмочь смерть, хотя бы на последнюю минуту.

— Врешь, тайный гад! Вот он я, живой — ты видишь, солнце горит над рожью и надо мной! Меня кулаки тридцать лет томили, и вот меня уже нет.

Вслед за тем Филат шагнул два шага, открыл глаза и умер с побелевшим взором.

— Прощай, Филат! — сказал за всех председатель. — Велик твой труд, безвестный знаменитый человек.

И каждый колхозник снял шапку и широко открыл глаза, чтобы они сохли, а не плакали».

Этой сцены советские критики также писателю не простили, и в данном случае платоновских зоилов можно понять. Что ж это за колхозы такие, куда самого достойного человека принимают последним, а принятый он тотчас умирает? Да и какая же это борьба с религиозными пережитками, если сюжет этот может быть прочитан так: хоть и хулит Филат на словах Христа, Господь забирает смиренного и кроткого, нищего духом и чистого сердцем праведника к себе, ибо любому бывшему и настоящему верующему в советской республике было известно: умирающий на Пасху попадает в Царствие Небесное.

«Угробили хорошего работника, уморили батрака Филата. Теперь, наверно, все батраки за десять километров обегают этот колхоз, где Христа воскресение, а им смерть», — простодушно высказался член рабочего редсовета ГИХЛа тов. Горелов, и что на это было возразить?

Но было в хронике «Впрок» и немало другой крамолы. Такова история жизни еще одного колхозного активиста товарища Упоева, который разговаривает с окружающими на колхозные темы евангельским слогом, ибо марксистского не знает: «Вот мои жены, отцы, дети и матери, — нет у меня никого, кроме неимущих масс! Отойдите от меня, кулацкие эгоисты, не останавливайте хода революционности! Вперед — в социализм!»

А потом от нетерпения сердца, от того, что нет еще нигде «полного героического социализма, когда каждый несчастный и угнетенный очутится на высоте всего мира», Упоев направляется в Кремль к Ленину и просит его дозволить «совершить коммунизм в своей местности», оперевшись на «пешеходные нищие массы!».

Мотив, как нетрудно догадаться, на этот раз сознательно в сжатом виде повторяющий одну из главных идей «Чевенгура», — так Платонов буквально контрабандой протаскивал в советскую печать свои неразрешенные произведения, пусть даже их пародируя, но характерно, что реакция большой ленинской головы, похожей на смертоносное ядро для буржуазии, осталась для читателя неизвестной «классовой тайной», ибо — и тут хорошо видно, как сплавляется у Платонова несомненный пафос с еще более несомненной иронией — «Упоев договаривал только до этого места, а дальше плакал и стонал от тоски по скончавшемуся».

62
{"b":"158936","o":1}