Водоросль по имени «клавдофора» была одним из героев опубликованной в 1928 году повести Михаила Пришвина «Журавлиная родина», этого своеобразного гимна художественному творчеству, его спасительной самоценности в условиях наступления государства наличность. Для Платонова индивидуалистическая философия художника сальерична, и здесь прошла грань между двумя писателями, которых так любят сравнивать, а между тем их конфликт не менее примечателен. В 1931-м Пришвин, отправившись в командировку в Свердловск, вернулся оттуда в ужасе. «Я так оглушен окаянной жизнью Свердловска, что потерял способность отдавать себе в виденном отчет, — писал он в дневнике. — Та чудовищная пропасть, которую почувствовал я на Урале между собой и рабочими, была не в существе человеческом, а в преданности моей художественно-словесному делу, рабочим теперь совершенно не нужному».
Случай Пришвина не был исключительным. Борис Пастернак от увиденного на Урале едва не помешался и два года мучился бессонницей, Мандельштам спасался от бархатной советской ночи в Армении, Алексей Толстой литературно в «Петре», а житейски в Детском (Царском) Селе, где обустроил быт с роскошью если не графской, то по крайней мере купеческой, Замятин с помощью Горького отпросился у верховного начальства за границу, Грин не желал иметь с современностью ничего общего, давно уже эмигрировав внутренне, а Булгаков в ответ на неоднократные предложения вхожих в его дом сексотов-доброхотов взять командировку на завод отвечал: «Шумно очень на заводе, а я устал, болен. Вы меня отправьте лучше в Ниццу».
И это — вершина писательского мира. О других существует злое свидетельство в дневнике Вячеслава Полонского: «Отвратительная публика — писатели. Рваческие, мещанские настроения преобладают. Они хотят жить не только „сытно“, но жаждут комфорта. В стране, строящей социализм, где рабочий класс в ужаснейших условиях, надрываясь изо всех сил, не покладая рук, работает — ударничество, соцсоревнование, — эта публика буквально рвет с него последнее, чтобы обставить квартиру, чтобы купаться в довольстве, чтобы откладывать „на черный день“. При этом они делают вид, что страшно преданны его, рабочего, интересам. Пишут-то они не для него: рабочий их читает мало. Что дает их творчество? Перепевы или подделку. Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства. Краснодеревцы не только Пильняк. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, „вкладывают“ червонцы в „ценности“».
Платонов был одним из немногих, кто не искал спасения ни в накопительстве, ни в творчестве и от рабоче-крестьянского пути, по которому шла страна, не уклонялся, и в изведанном им производственном, колхозном советском опыте — уникальность и его самого, и его героев. Именно таким бросившимся в гущу республики и становится рассказчик в хронике «Впрок». Через восприятие этого целомудренного, бережного человека, честного и заинтересованного свидетеля и участника «героических, трогательных и печальных» событий, передается картина устройства деревенского социализма с его «трогательной неуверенностью детства», а «не падающей иронией гибели».
Последнее замечание относится к первому на пути душевного бедняка колхозу «Добрый путь», где было построено «солнце», то есть жестяное рефлекторное устройство, поставленное так, чтобы источник света был направлен целиком в сторону колхоза. Технической пользы от такого солнца немного, но свой прок все равно имеется: «Колхозное электросолнце в то же время культурная сила, поскольку некоторые старые члены нашего колхоза и разные верующие остатки соседних колхозов и деревень дали письменное обязательство — перестать держаться за религию при наличии местного солнца. Электросолнце также имеет то прекрасное значение, что держит на земле постоянно яркий день и не позволяет скучиваться в настроеньях колебанию, невежеству, сомнению, тоске, унылости и прочим предрассудкам и тянет всякого бедняка и середняка к познанию происхождения всякой силы света на земле… Наше электросолнце должно доказать городам, что советская деревня желает их дружелюбно догнать и перегнать в технике, науке и культуре, и выявить, что и в городах необходимо устроить районное общественное солнце, дабы техника всюду горела и гремела по нашей стране… Да здравствует ежедневное солнце на советской земле!»
Советская критика увидела в описании этого приспособления и особенно в воспроизведении косноязычной инструкции по его применению голое зубоскальство и подкулацкую насмешку над здравым смыслом, но едва ли именно с такими чувствами создавал автор внезапно погасшее колхозное светило («Солнце колхоза — не смешно», — отметил он в «Записных книжках»). В этом эпизоде скорее просквозило что-то очень нежное, незащищенно-чевенгурское, что-то копенкинское или чепурное, когда б платоновские бойцы не пали жертвой загадочной вражьей силы, а дожили б до коллективизации и с воодушевлением принялись бы устраивать колхозную жизнь, как ее понимали.
Но если в иных вещах председатель колхоза, демобилизованный боец Красной армии с молодым нежным, хотя уже и утомленным от ума и деятельности лицом товарищ Кондров — дитя, то в других проявляет верх разумности, и от чевенгурского радикализма его отделяет пропасть.
«Многих директив района он просто не выполнял.
— Это писал хвастун, — говорил он, читая особо напорные директивы, вроде „даешь сплошь в десятидневку“ и т. п. — Он желает прославиться, как автор такой, я, мол, первый социализм бумажкой достал, сволочь такая!»
Образ «впроковского» Кондрова есть, с одной стороны, прямая, вызывающая антитеза к фигуре активиста из «Котлована», а с другой — Кондров — противоположность чевенгурскому Чепурному. Только от безымянного активиста колхоза имени Генеральной Линии Кондрова отличает нравственно ясная грань добра и зла, а несовпадение с искренним, болеющим за революцию председателем чевенгурского ревкома сущностно тем, что на этом противопоставлении можно увидеть, как Платонов прощался с любовью к жаждущим коммунизма здесь и сейчас, но пренебрегающим органической жизнью. И если в романе писатель сознательно прошел мимо подлинных строителей страны, то в хронике именно они — делатели, труженики, созидатели новой жизни, а не безумные мечтатели и погонялы истории — выходят на первый план.
Кондров — человек разумный, не торопящийся загонять мужиков в колхоз. «Кондров знал, что темп нужно развить в бедняцком классе, а не только в своем настроении; районные же люди приняли свое единоличное настроение за всеобщее воодушевление и рванулись так далеко вперед, что давно скрылись от малоимущего крестьянства за полевым горизонтом». Но еще дальше него по части сердечной рассудочности и трезвления от успехов идет председатель колхоза «Без кулака» Семен Кучум. Этот не только не торопится с коллективизацией, а, напротив, проводит ее «крайне неохотно, с отсрочкой и с оттяжкой, страшно поднимая этой истомой чувство бедноты, положившей уже уйти в колхоз».
За его действиями стоит определенная цель: «Кучум устроил не просто поток бедноты в колхоз, а целый напор, давку у его дверей, ибо сумел организовать какую-то высокую загадочность колхоза и дал в массу чувство недостойности быть его членами». А когда к нему обращается за поддержкой уволенный за перегибы председатель соседнего колхоза, то обыкновенно флегматичный Кучум, узнав, в чем дело, приходит в бешенство и бьет несчастного «перегибщика» примерно так же, как Никита Чиклин бил активиста из «Котлована». Бьет, но — не убивает, а только наносит небольшое повреждение его лицу. И здесь тоже разница между очерком и повестью: символизм «Котлована», подчеркнутая, утяжеленная в самом буквальном смысле значимость каждого движения ее героев и удельный вес текста отличают это произведение от «бедняцкой хроники» с ее менее резким ракурсом.
Так, история с намеренно загубленными, некормлеными лошадьми повторяется в обоих произведениях. Но если в очерке — это криминальная, едва ли не фельетонная история про жуликоватого мужика, обманывающего государственную страховую компанию (купив лошадь за тридцать рублей, хозяин медленно умертвил ее и получил по страховке сто семнадцать, проделывая эту процедуру несколько раз, покуда не был разоблачен дворовыми собаками, растаскавшими по соседским дворам куски мяса — дурак! — написал на полях против этого эпизода Сталин), то в «Котловане» история лошади рассказана с ощущением запредельного, метафизического ужаса: