Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но все же дело было не только в препятствиях, мещанстве и косности, не в том, что Платонова обыватели, как он писал, «принимают за большевика и чего-то боятся», не в том, что трудно было по этой причине найти квартиру в «обывательском городе», полном «божьих старушек», и даже не в том, что он оставил многих своих подчиненных «без работы, и, вероятно, без куска хлеба» и его «долго будут помнить, как зверя и жестокого человека» — а в том, что к той поре как мелиоратор он себя, похоже, исчерпал и был внутренне готов к демобилизации.

Андрей Платонов приехал в Тамбов без семьи, но не один. Он приехал туда сопровождаемый, конвоируемый долго молчавшей и терпевшей все его инженерные измены Музой, которой посторонние, беспорядочные связи и сумасбродные проекты ее подопечного (так, в глазах строгой Музы основная идея «Фабрики литературы» была по сути не чем иным, как призывом к свальному греху) вконец надоели; приехал переполненный, отягощенный замыслами, вследствие чего удельный вес литературы в его личной жизни не просто становился все больше, а катастрофически вытеснял прочие интересы. Возможно потому, что не ладилось на работе, и Платонов находил отдохновение — хотя слово это плохо к нему подходит — в литературе, а может быть, пришло иное время и литература теперь отнимала больше сил, в любом случае произошла не просто перемена слагаемых — изменилась иерархия ценностей и приоритетов: если Платонов последних лет воронежского периода — более мелиоратор, чем писатель, то Платонов тамбовского периода — писатель прежде всего.

Не так давно впервые было опубликовано письмо Андрея Платоновича жене от 19 декабря 1926 года, и здесь хорошо чувствуется, как трудно было разлученному с семьей автору в Тамбове и как много обид накопилось в его сердце на «Москву проклятую» и ее жителей, в том числе тех, кто считался его друзьями.

«Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать хлеб семье. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми сними потому, что „боятся“ во мне способного человека, который, возможно, что-нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит, как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.

Ты скажешь — я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму. Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре — тогда иное запоет. Пусть я только оправлюсь, и тогда никому не прощу! Каждый живет в свое удовольствие, почему же я живу в свое несчастие! Ведь я здоров, работаю, как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.

Еще раз — прости за это письмо, но меня доконала судьба… <…> Единственная надежда у меня — создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия — все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои „друзья“ и предложили помощь».

Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет («Пока во мне сердце, мозг и эта темная воля творчества — „муза“ мне не изменит. С ней мы действительно — одно. Она — это мой пол в душе»), он бы сгинул, пропал.

«В час ночи под Новый год я кончил „Эфирный тракт“, а потом заплакал. <…> Опять придется лечь на свою „музу“: она одна мне еще не изменяет. Полтораста страниц насиловал я в „Эфирном тракте“… <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука <…> Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть <…> Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…»

В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого [12], хотя и несколько иной природы: «Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) — ночь слабо светилась поздней луной, — я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез [13]. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого — с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке [14]. До сих пор я не могу отделаться от этого видения и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это — больше всякого чуда». Чуда, добавим мы, после которого не быть писателем он уже не мог. «Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное — это не сон…»

Глава пятая ДНК

Тамбовская печальная и мягкая зима при всех ее повседневных реальных и метафизических кошмарах, где «стыдно даже маленькое счастье» и где было так тихо и спокойно, что «даже слышно дыхание курицы», стала для Платонова-мелиоратора крахом, а для Платонова-писателя временем свершения, приношения плодов, пусть и с довольно горькими корнями. Косвенно он и сам признавал эту горечь в письмах жене: «Вот когда я оставлен наедине с своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь и искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату — тюремную камеру — и на душевную безотрадность <…> Жизнь тяжелее, чем можно выдумать, теплая крошка моя. Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и пр. Но мне кажется — настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье, а не в блестящей, но поверхностной Москве».

Три самых главных произведения этого периода (а к ним также следовало бы добавить рассказ «Иван Жох» и незаконченную эпистолярную новеллу «Однажды любившие») — это три полноценные повести: «Эфирный тракт», «Епифанские шлюзы» и «Город Градов», где соответственно изображены будущее (вернее, преимущественно будущее), прошлое и настоящее — то есть перед нами своеобразная историческая трилогия, и обращение к истории, к образу времени было для Платонова не случайным. «Нам надо переоценить историю и природу, — писал он еще в статье „Симфония сознания“, — историю одну сделать вещью достойной познания… история, а не природа — как было, как есть теперь — должна стать страстью нашей мысли, ибо история есть взор вдаль, несвершившаяся судьба… выковка своей судьбы».

Выковка судьбы стала мотивом, эту трилогию объединившим, только с природой все оказалось не столь просто, и во всех трех тамбовских повестях Платонов эту сложность признал. Но Тамбов не случаен — он стал второй, хотя и очень неласковой родиной писателя. Одна из повестей была в Тамбове закончена, другая полностью написана, третья — начата, однако тамбовский отпечаток лежал на каждой из них. Только вот издательские судьбы оказались у всех разными. «Епифанские шлюзы» и «Город Градов» увидели свет в 1927 году, «Эфирный тракт» был опубликован в конце 1960-х в урезанном виде и прошел по разряду фантастики, хотя содержание его гораздо глубже и сложнее.

Идеология «Эфирного тракта» — а эту повесть можно назвать откровенно идеологической, программной — связана с двумя не публиковавшимися при жизни автора, написанными в разные годы, но при этом внутренне связанными статьями — «Симфония сознания» и «Питомник нового человека». Первая выносила приговор старому миру и заканчивалась в духе платоновского «катастрофического оптимизма»: «Из мертвеющей, пропахшей трупами России вырастет новая, венчающая человечество и кончающая его цивилизация — штурм вселенной, вместо прежнего штурма человека человеком — симфония сознания».

вернуться

12

В 1869 году Лев Толстой по дороге в Пензенскую губернию покупать имение остановился на ночлег в Арзамасе в гостинице, где ночью пережил потрясение, «…вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал, — писал он жене, — …и никому не дай Бог испытывать». Много лет спустя он описал этот случай в незаконченной повести «Записки сумасшедшего». Герой повести, как когда-то автор, едет покупать имение, останавливается в арзамасской гостинице и просыпается ночью от необъяснимой тоски: «„Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь“. — „Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут“». Потом герой еще раз переживет «арзамасский ужас», как не раз переживал его автор. — Прим. ред.

вернуться

13

Этот фрагмент платоновского письма хорошо известен по публикации в журнале «Волга» в 1975 году. Но обратим внимание читателя на редакционную правку: вместо платоновского «слёз» было «глаз».

вернуться

14

Этой фразы в публикации 1975 года не было.

26
{"b":"158936","o":1}